Звонкое чудо - Арбат Юрий Андреевич. Страница 19

Он, Ивась-то, парень рассудительный, видишь, сразу все в расчет взял.

Остался я, значит, в лесу. А лес на наш, подмосковный, не похож. Вроде бы поаккуратней, а деревья другие — граб, тисс, ясень. Граб будто в лишаях и листья востренькие. Выбрал я удобный тайничок и стал смотреть на дорогу. Заприметил, как спустился Ивась с горы и как зашел в первый дом: знал я, что это дом Ивасева отца. Потом кто-то вышел из дома, кто-то зашел. А там сумерки все скрыли.

Около полуночи объявился Ивась. Шаги его я издалека услышал: тяжело ступал парень, будто и не берегся. Окликнул я его, сели, он помолчал, а я не торопил: сердцем чуял, что беда.

Заговорил:

— Лихо мне, друже. Такое горе, что и подумать страшно. А тут оно в явь. Неделю назад гитлеровцы приехали в село, разузнали от предателей, у кого в семье красноармейцы. К отцу наведались. Били его, старого. За него моя Параска слово сказала. А она на сносях. Один как выхватил тесак. Я, говорит, тебе живот вспорю. Другой ему не дал. А били оба. Параска тут же и скинула. И не в себе стала, а три дня спустя ее похоронили.

Застонал мой Ивась — и так пожалел:

— Эх, идти бы нам походче, застал бы я эту картину, не выпустил гитлеровцев живыми.

Я жду, что он про дочку скажет. И будто учуял Ивась.

— Когда похоронили Параску, хватились Олеси, а ее нигде нет. Пропала. Говорили отцу, что какую-то дивчинку пристрелили гитлеровцы на шляху. Да неужли ж ее?!

Уронил Ивась голову на руки:

— Один я, один. Жизнь мне моя на что?

Вот тут я ему и сказал:

— Жизнь на то, чтобы другим людям помочь. Нет у тебя ни жены, ни дочки, Ивась, прими меня в кровные братья и моя братняя любовь будет тебе пуще каменных стен.

Надрез на руке я наутро сделал и с кровью Ивася свою смешал: пусть будет все по древнему обычаю.

Потом стали думать да гадать, с чего начинать нашу боевую жизнь.

Ивась говорит:

— Солтисом Рыкало назначили.

Я сначала-то не понял, о чем это он толкует.

Ивась разъяснил:

— Солтис — вроде старосты. До Советской власти так было и сейчас опять. А Рыкало — подлюга, гитлеровский холуй. Отец у него кулак, а он со школьных времен придурок. Учились мы вместе. Вот уж дубина: под носом утереть не мог. Его ребята дразнят, он наберет камней и кидает. А сам рычит, будто черт с него лыко дерет, потому его и прозвали Рыкало. Он, поди, и натравил гитлеровцев на дом отца.

— Ну что ж, — сказал я, — доносчику — первый кнут.

— Так! — отозвался Ивась.

У них, у гуцулов, это привычка: если соглашаются — говорят: «Так».

— Предупредить надо, чтоб с народом не лютовал.

Посмотрел на меня Ивась, промолчал. Видно, не нашлось у него жалости к Рыкало.

Тогда я добавил:

— А не послушает — накажем.

Спустя минуту тихо сказал Ивась:

— Так.

Вечером мы спустились с горы. У каждого — автомат и диски в запасе. Подошли к участку, по-ихнему — пастерунку, заглянули в окно, засели в кустах, ждем. Видим: двое вышли.

— Теперь Рыкало один, — сказал Ивась.

Вошли, Ивась крикнул:

— Рыкало, пистолет на стол. И сиди смирно.

Тот положил пистолет, как приказано.

— Вот тебе наше слово: с народом не лютуй. Будешь пакостить — на себя пеняй, накажем. Смертная казнь по всем строгостям военного времени.

Ивась взял солтисов пистолет.

Солтис подал голос:

— Как же я без оружия?

— Палку в руки возьмешь, — отозвался Ивась и повторил: — Помни: не выполнишь приказ — сам на себя петлю наденешь.

Никому солтис о нашей милой беседе не сказал, но с тех пор присмирел, никуда не лез, власть не показывал. А вот заезжие гитлеровцы бесновались — чуть не каждый день расстрел или мордобой.

Мы залегли возле шоссе и одного эсэсовца подстрелили — прими, земля, косточки.

Потом на время затаились. Срубили три дерева, сладили землянку в чащобе, чтобы от непогоды укрыться. Коли уходили — приметы оставляли, Ивась научил сухие ветки в заповедных местах набрасывать. Вернемся и еще на дальних подступах можем заметить, если нежданные гости пожалуют.

Идем мы как-то по лесу, вдруг Ивась насторожился. Знак подает: тихо. Затаились. Тут уж и я услышал: кто-то за нами по лесу пробирается. Схватили мы его, а это Коця, младший брат Ивася.

Ивась ему:

— Тебе что здесь надо?

А тот:

— Я к вам.

И показывает пистолет.

— Где ж ты его взял?

— В участке. Полицаи чистили, один на подоконник положил. Я схватил да тягу. Они даже не знают — кто.

Мы рассмеялись, а парня оставили.

Он рассказал нам про попова брата.

Ну, тут новая история.

В селе у них жил поп Николай. Церковь-то я с горки видел — красивая постройка, — в красноватый цвет крашена, а крыша будто седая, крыта гонтой — деревянной щепой вроде щитков или стрелок. Так вот, у попа, человека дрянного, во Львове жил брат Володимир, учитель. При польских панах мечтал о таком времени, когда украинских ребят можно будет учить на родном языке. Паны ему этого делать не давали, и Володимир арендовал у кулака возле Кракова восемь соток земли, выращивал ранние овощи для города, тем и жил. После освобождения Западной Украины перешел границу, чтобы обосноваться на родной земле. Тут он и стал учителем украинской школы. А когда началась война, уехать не успел, оказался под немцем и безопасности ради перебрался к брату. Поп спелся с гитлеровцами, и между братьями дружбы не наладилось.

Коця, который все это нам рассказал, добавил еще, что Володимир готов из села уйти партизанить в лес, на гору, то есть, другими словами, к нам.

Ивась одобрил это:

— Что ж, — говорит, — человек он грамотный и нам полезный. Листовки станет писать.

И на следующий вечер Володимир, поповский брат, пробрался к нам. Понравился он мне: здоровый такой дядя, светловолосый и глядит добро. Нам улыбнулся и сказал:

— С братом-то я все время ругался. Он меня коммунистом зовет.

Слово за слово, и узнали мы, что у Володимирова брата, у того самого паскудного попа, сейчас хлопот полон рот. Приходил к нему немецкий чин и велел без особого шума снять колокола со звонницы, чтобы отправить на переливку для военных целей. Медь-то ведь в военном деле очень даже драгоценная вещь. Вот поп и беспокоится, как бы лучше выполнить приказ.

А в той церкви, Коця говорил, висели знаменитые колокола: в прошлую войну их австрийцы хотели снять, да народ отстоял. Теперь поп созвал старших братьев — это у прихожан какие-то выборные, и стал уговаривать:

— Война тяжелая. Надо немецкой армии помочь. Когда победим большевиков, мы с русских церквей еще лучше звоны будем иметь.

Видишь, куда метил долгогривый!

Сообща мы решили, что надо этот немецкий план порушить, чтобы и здесь почувствовали оккупанты народную силу.

Коця в воскресенье утром спустился с горы разведать, потолкаться на базаре, сколотить группу человек в двадцать, — меньшей-то с колоколами не справиться, тяжесть основательная.

Вечером возвращается вроде бы не в себе. Ивась его спрашивает:

— Ребят подобрал?

— Подобрал.

Достает из-за пазухи то ли ребячий, то ли кукольный глиняный кувшинчик, кверху дном поворачивает и показывает. На донышке кружочек. Я-то не понял, что это — метка Ивасевой дочки-ясочки.

А Ивась сразу крикнул:

— Олеся!

И к Коце:

— Рассказывай.

Оказалось, что такими глиняными горшочками, чутрами да калачиками торговала рябая баба, совсем Коде незнакомая. Стал он было ее расспрашивать, а она перепугалась, молчит да глаза таращит. Он про Олесю спросил, — ведь вещички-то все, можно сказать, свежеиспеченные, выходит, что жива девочка. Так где ж она притаилась, чтобы отцу родному сообщить? А тут налетели на базар гитлеровцы, все бросились бежать. Коця схватил горшочек и тоже дёру, чтобы не попасть к немцам…

Вижу я, как блестят глаза у названого моего брата, и радуюсь за него. А Ивась и счастлив, что ясочкин след отыскался, но замечаю я и грусть, что нет дорогой его сердцу Параски.