Нигредо (СИ) - Ершова Елена. Страница 15
Генрих не знал, каким он станет потом, в конце жизни, когда рассыплется на искры и пепел. Сейчас, покачиваясь на ласковых волнах эйфории, какой-то частью он даже желал этого. Наверное, так чувствует себя мотылек, упрямо летящий в огонь.
— Огонь… — повторил он вслух, катая во рту ватный язык. — Вы знаете… почему бабочки летят на огонь? — и, не дожидаясь ответа, продолжал, запинаясь и время от времени проваливаясь в беспамятство: — Они принимают лампы… за небесные светила… и используют их как… навигационную константу. Но внутренний компас сбивается… и они кружатся… кружатся часами… пока не подлетят ближе и не… опалят крылья. Разве… не прекрасная смерть?
— Вы правы, ваше высочество, — лейб-медик поклонился, словно переломился надвое, и поднял с пола чемоданчик. — Запас брома и морфия оставляю, как обычно, у Томаша. Соблюдайте рекомендации, набирайтесь сил и поменьше думайте о смерти, меланхолия вам не к лицу.
Генрих не ответил и отвернулся. Стало не больно, совсем легко. С письменного стола беспечно улыбался череп, в его глазницах зияла манящая пустота.
[1] род дневных бабочек, семейства Парусники.
2.5
Ротбург, зимняя резиденция кайзера Раскат грома вытряхнул из забытья.
Свежо, зябко. Гроза будет. В грозу сам Господь бродит по миру и кого тронет огненным пальцем — тот обратится в пепел.
— Томаш, закрой окно!
Генриху бояться нечего. На сердце — безмятежная тишина. Течение мыслей ровное, свежее, лишь изредка нарушаемое далекой суетностью голосов. А еще шепотом: «…спасти… даже одну жизнь…»
Что-то важное, насущное. Вспомнить бы…
— Томаш, подойди!
Камердинер аккуратно прикрыл рамы и отвернулся от окна: свет золотил пушок на лысине и уложенные — волосок к волоску, — кончики бакенбард.
— Да, ваше высочество?
Снова гром. Так странно: гроза и солнце!
Генрих приподнялся с подушек и обнаружил себя лежащим на кушетке, заботливо накрытым шерстяным пледом. На бархатной обивке — черные проплешины.
— Я сорвался, Томаш?
— Перенервничали, ваше высочество. С кем не бывает.
В голосе камердинера выученная вежливость, но глаза тревожны. Такие же были у женщины…. баронесса-как-ее-там?
Генрих рассеянно пробежался взглядом по влажно поблескивающему паркету, новому — с иголочки, взамен прожженного — кителю на спинке стула, собственной забинтованной руке. Сморщившись, потянул за край бинта.
— О, нет, нет! — камердинер в два шага очутился возле кушетки. — Доктор не велел…
— Плевал я на доктора!
Бинт поддался и, извиваясь белым червем, сполз с обожженного плеча. Не страшно, вполне терпимо. Волдыри сойдут, оставив после себя оспенные отметины.
— Ты помнишь ее имя?
— Чье, ваше высочество?
Вот — снова раскат! И суета за дверями.
— Баронессы со славийским акцентом…
— Фон Штейгер, ваше высочество.
«Мой брат такой доверчивый… Вспомните его… дайте показания… какой же вы Спаситель!»
— Именно, — Генрих сел, опираясь на кушетку, и поморщился от короткой прострелившей плечо боли, но все-таки окончательно сорвал бинты и швырнул под ноги. — Она получила протекцию Дьюлы. Узнайте, что их связывает. И работает ли баронесса на тайную полицию.
— Да, ваше высочество. Может, перевязку?
— Пустяк! — отмахнулся Генрих, и Томаш поклонился, умудряясь одновременно поднять бинты и протянуть перчатки. — Запомните еще одно имя: Родион Зорев. Выясните, существует ли такой человек и действительно ли его арестовали вчера ночью после облавы на Шмерценгассе.
В памяти — угловатая фигура, беспокойные руки и ломкий юношеский голос: «Мы, студенты, встанем плечом к плечу рядом с вами! Только дайте знак!»
— Вот и проверим, — пробормотал Генрих, медленно натягивая перчатки. — Такой человек может быть или наивным дурачьем, или талантливым актером. Ставлю на второе: с начальника тайной полиции станется сперва подсаживать шпиков к моему столу, а после и подкладывать в мою постель…
Он не договорил: за окном снова раздался грохот, только теперь Генрих понял, что это никакой не гром.
— Который час, Томаш? — спохватился он. — Никак полдень?
— Четверть второго пополудни, ваше высочество.
— Как? — Генрих обратил встревоженный взгляд к окну: там голубело чистое августовское небо. — Отчего же палят пушки? И, кажется, меня ожидает портретист…
— Я взял на себя смелость отменить его. Ваша матушка…
— Что…?
Генрих замер, и сердце тоже замерло, а потом оглушительно и радостно стукнулось в грудную клетку, вторя последнему пушечному залпу.
— Ее величество прибыли в Авьен полчаса назад, — закончил Томаш, снимая со стула китель. — И уже спрашивали о вас.
Генрих рывком поднялся с кушетки.
— Так что же медлишь?
Пуговицы снова заскользили по лайковой коже перчаток, но на этот раз Генри нетерпеливо отвел руки камердинера, вскричав:
— Сам! Я сам! Открой пока окна, тут невыносимо дышать, и ужасно тянет гарью! Радостное возбуждение покалывало изнутри, к щекам приливал жар.
— Отмени на сегодня все дела. Кучера вели отпустить, сегодня останусь дома. Мебель заменить и срочно! Нельзя, чтобы матушка увидела и растревожилась! Она отдыхает теперь?
— Направилась в императорские конюшни, ваше высочество.
Томаш раздвинул портьеры, и ворвавшийся ветер принес запах акаций: Генрих с наслаждением вдохнул его полной грудью и заулыбался.
— Узнаю ее величество. Должно быть, соскучилась по своей сноровистой липизанке[1] Зизи.
Последняя пуговица — у воротника, — послушно и бойко скользнула в петличку. Вот, чего не хватало утром: укола морфия и радостной новости. И не было бы ни мигрени, ни мучительно тяжелого разговора с отцом, ни встречи с наглой баронессой, ни срыва…
Солнце, перевалив через полдень, горело над крышами, облизывая их теплым золотистым языком. Небо синее-синее, глубокое, как крылья МогрИо сНсНиз[2], как прогулочное платье ее величества, выделяющееся на фоне белых конюшен и бледно-желтого песка тренировочной площадки.
— Не тяни! Не тяни! Отдай поводья!
Покрикивания старого Йоганна хорошо слышны в прозрачном воздухе. Сам старик, учивший еще маленького Генриха, грозил хлыстом и щурил слезящиеся глаза сквозь белую пыль, поднимаемую копытами лошади — не менее старой, чем конюх, нагловатой, но подходящей для обучения. Сейчас в дамском седле напряженно восседала малышка Эржбет, а ее величество, облокотившись о перила загона, смеялась так звонко, беспечно и хорошо, что Генрих замер, не в силах сделать и шага.
Он видел лишь ее спину — гибкий и стройный стан, обтянутый ярко-синим атласом. Темные локоны, убранные в высокую прическу и крупными завитками падающие на плечи: в волосах то вспыхивали, то гасли жемчужные искры.
Генрих страстно желал, чтобы она обернулась, но в то же время робел.
Они расстались на прошлое рождество, и с тех пор императрица странствовала беспрерывно: весну провела в Туруле, потом держала путь в Балию, к старшей дочери Ингрид, потом — в Костальерское королевство, к средней Софье, оттуда — на острова. В редких письмах, пахнущих морской солью и магнолиями, рассказывала о собственном самочувствии и погоде, в конце сухо интересовалась делами семьи, и никогда — империи.
Для Марии Стефании Эттингенской помпезный и шумный Авьен тоже казался золотой клеткой, из которой, однако, она находила возможность сбегать, а Генрих — нет.
— Хлыстом по крупу, ваше высочество! Не бойтесь! — продолжал надрываться старик Йоганн. Кобыла упрямилась. Малышка Эржбет боязливо похлопывала кнутом по лоснящимся бокам.
— Смелее, милая! — императрица помахала дочери.
Игла ревности кольнула сердце. Генрих сжал зубы, чувствуя, как вслед за щеками загорелись уши. Наверное, со стороны он выглядел совершенно комично, когда стоял тут — растерянный, неловкий, пылающий, как рождественская свечка. Эржбет повернулась в его сторону и засмеялась.
— Генрих! — радостно крикнула она, нетерпеливо подпрыгивая в седле. — Смотри, как я могу!