Жрица богини Маар (СИ) - Булгакова Ольга Анатольевна. Страница 2

С тех пор приставшее ко мне слово «проклятая» произносили с той особой ядовитой жалостью, что пополам с отвращением. Со мной не заговаривали, в глаза не смотрели, по имени не называли. Наверное, будь я младше, когда дар проявился, забыла бы, что звать меня Лаисса, а не Кареглазая.

Отвлеклась от воспоминаний, оглядела нехитрое хозяйство. Что взять с собой? Решила вначале позаботиться о тех, кого с собой не возьму. Курочка и козочка — все мое достояние. Их нельзя в проклятом доме оставлять. Люди их скорей голодом уморят, а к себе не возьмут.

Поймала курочку во дворе, посадила в корзину. Накинуть веревку на шею своенравной козочке было нелегко, но я не уступала, и она покорилась. Я шла к дяде Витору. Он единственный знал меня достаточно хорошо, чтобы принять подарок. Я надеялась, не откажется.

У его дома толпились дети, повисли на заборе, гомонили, шушукались. Да и взрослых тоже было порядком. Вытягивая шею, заглядывая поверх голов, увидела причину. Императорский Посланник и староста во дворе за двумя красивейшими конями ухаживали. Черные, без единого пятнышка, длинноногие, шеи точеные, гривы длинные. Дорогие кони. Три Сосновки со всем скарбом за них купить можно. Да еще б деньги остались. Непростой воин, драгоценные скакуны. И все это ради проклятой Кареглазой?

От этих мыслей вспыхнула, до корней волос покраснела. Но повернуть, возвратиться домой, опять пройти через всю деревню… Нет, нельзя. Обсмеют напоследок.

Поборола робость, подошла к калитке, отворила, шагнула во двор. Господин Мирс замер в поклоне, едва меня увидел. Дядя Витор тоже поклонился. Коротко, неловко, словно извинялся. Изобразил улыбку радушную. Но не преуспел, а я не удивилась. Мне никогда не радовались. Староста потупился. От меня нужные слова тоже сбежали, не смогла заставить себя о животных заговорить.

— Я думала, вы с дороги отдыхаете, господин Мирс, — пробормотала, лишь бы тишину прервать.

Он медленно выпрямился, глянул на меня удивленно. Ответил холодно. Отчего-то чудилось, мой вопрос его задел.

— Не стоит волноваться, госпожа. Мы непременно отправимся в путь завтра.

Так и не поняла, чем заслужила такую отповедь, но сдержала первый порыв и просить прощения не стала. Надоело постоянно быть виноватой. Моя растерянность и неуверенная улыбка, казалось, удивили Посланника еще больше, чем проявление заботы.

Я повернулась к старосте:

— Дядя Витор, я б не мешала. Но ты ж понимаешь… Я уезжаю, девочек мне с собой не забрать.

Знала, что и коза, и несушка в хозяйстве — большое подспорье, но едва не умоляла дядю Витора принять моих девочек. Не заикнулась о деньгах. Старательно избегала слова «дар». Ведь дар от странника напоминает о человеке, с домом его связывает, вернуться помогает. А из всех людей, покинувших Сосновку, меня вернуть хотели бы меньше всего.

Староста сомневался. Воин удивленно гнул брови, поглядывал то на него, то на меня, но в разговор не вмешивался. Все же дядя Витор согласился. Правда, на прощание сказал, что отведет отданных ему животных к ручью. Я смолчала, очередное оскорбление проглотила. Староста к мертвым меня приравнял, собрался подарки водой омыть, чтоб дорогу моему духу в мир Сосновки размыть. И не слышалось в его голосе намека на неловкость или попытку извиниться.

Обида ранила, но была не первой, привычной. Десять лет Сосновка ждала моего отъезда. Я улыбнулась, поблагодарила дядю Витора. Ушла со двора к себе, чувствуя недоуменный взгляд чужеземного воина.

Повторяя про себя, что это последнее зло, которое мне односельчане причинить могут, силилась не плакать. Потупив глаза, старалась не встречаться ни с кем взглядом, к разговорам не прислушиваться. И так знала, о чем говорят с такой радостью. Об избавлении от меня.

Возвратившись в дом, тесто для хлебов завела. Пусть я никогда не чувствовала себя в Сосновке на своем месте, пусть не любили меня здесь и боялись, не уважить обычай предков не могла. Хотя поклясться была готова, что пропадут без толку мои старания, что в памяти людской так и останусь безбожницей. Ведь с тех пор, как дар проявился, как Доверенная мне на руках рисовала, я ни единого местного бога по имени назвать не могла. Ни одного из десяти главных, ни одного из двух десятков помладше. С того дня для меня существовала только великая Маар, о которой в этих краях слышать слышали, а верить в нее не верили. Помнится, дядю Витора и жену его это злило. Они все пытались меня заставить. И так, и эдак, и уговорами, и ремнем. Священника из города пригласили. Тот со мной даже не разговаривал, чуть увидел, заявил, что магия во мне чужая и сильная. И хоть он сказал, что я не виновата, а рисунки магию сдерживают, страха перед проклятой Кареглазой в людях прибавилось.

Пока тесто поднималось, я сумки в дорогу собирала. Платья только самые новые и самые красивые взяла. Теплого с собой ничего не уложила — господин Мирс сказал, что отвезет меня в Ратави, столицу Империи. А я знала, что там жарко.

Поставив в печь первую ковригу, вернулась к сборам. С сожалением оглядела свою гордость — книги. Двадцать две подруги, скрашивающие мое одиночество. Ради каждой я ткала и вышивала для городских, деньги копила три-четыре месяца. Каждую на память знала, по корешкам на ощупь угадывала. Теперь их придется оставить… Не тащить же за собой через всю страну.

Отправив вторую ковригу в печь, складывала еду в дорогу и деньги. Поняла, что единственное, о чем жалею, — мои книги. Больше ничего в Сосновке, в этом доме не было жаль оставлять. Ни стайку серебряных птиц, которую подарили моим родителям на свадьбу. Ни пузатый и дорогой самовар. Ни резную шкатулку с костяными вставками. Ни круглый амулет на цепочке. Они принадлежали не мне, а той жизни, которая не была моей никогда. Погостила я в ней довольно, а теперь хватит.

Пока третья коврига пеклась, принесла из кладовки всякие варенья и соленья. Все, что после зимы осталось. До отъезда не съесть, а предлагать кому-то бессмысленно. Не возьмут люди из-за страха перед моим даром и судьбой. Но я понадеялась, что добру односельчане пропасть не дадут. Вынесла на улицу горшки, шкатулки, пустой добротный сундук, муку, зерно, книги. У забора поставила. Чем больше скарба выносила, тем больше сомневалась, что возьмут. Но все же написала на горшках угольком "Берите и не вспоминайте меня". На случай, если бережливость победит суеверия.

Взяв лампу, обошла дом, проверила, не забыла ли что. Вещей я вынесла немного, но внутри стало пусто, в комнате поселилось эхо. Дом всегда был неуютным, теперь он казался зловещим и пугающим. Одной мне в нем было зябко, как пять лет назад, когда только ушла из дома старосты и стала жить сама. С улицы заползала ночь, поселялась в углах. Я зажгла обе лампы, все оставшиеся свечи, лишь бы мрак прогнать и тревогу. Едва дождалась, когда подоспеет третья коврига.

Вынув ее из печи, забралась под толстое стеганое одеяло, с головой в него завернулась и глаза закрыла. Было светло, как днем, но спать мне это не мешало.

Встала до рассвета, когда погасли свечи. Привычно застелила постель, надела дорожное платье, сапоги высокие, косу заплела. Отражение в мутном металлическом зеркальце выглядело нежданно решительным. Жалко даже, что на самом деле я такой уверенной не была.

Разрезав одну ковригу на куски по числу домов в деревне, положила их в большую корзину поверх другой ковриги. Глянула в окно — уже светало, а я припозднилась. Хотела хлеб разложить, пока деревня не проснулась. Подхватив корзину, вышла на улицу.

Обычай говорил положить целую ковригу у колодца, так пожелать деревне процветания.

Обычай гласил: оставь у каждого дома по куску хлеба, чтобы поблагодарить людей за вместе прожитое время. И я торопливо оставляла, украдкой, надеясь не встретиться ни с кем. Не повезло — у последних домов меня заметили, смотрели с опаской, от подношений отшатывались.

Видать, не только дядя Витор меня к мертвым приравнял. А мертвые не оставляют по себе хлеба.