Двенадцать отважных - Вигдорова Фрида Абрамовна. Страница 9

«НЕ НАДО! НЕ НАДО!»

Едва рассвело. Утро зимнее, тусклое, зябкое. Вереница заключенных идет по окраине города. Что-то покрикивает часовой. Вася не может разобрать да и не старается. Он занят только одним: не упасть бы. Ноги как ватные, спину ломит, голова болит, и кажется, ее не повернешь, такая она тяжелая.

— Стой! — раздается крик часового.

Приказ рыть окопы. Заключенные получают по лопате и принимаются за работу. Окоченевшими руками держит Вася свою лопату, потом нажимает на нее ногой. Земля твердая, мерзлая и не поддается. Вася стоит, опершись на лопату, и ждет окрика: сейчас подойдет надсмотрщик и ударит его. А он… Он даст сдачи! Вот этой самой лопатой. Хватит! Не может он больше терпеть. Семь бед, один ответ. Все равно рано или поздно его убьют. Пускай это будет сейчас!

— Эй! — слышит он тихий оклик и оборачивается.

Рядом с ним Василиса — все в том же низко повязанном темном платке и в старой кофте с вытянутыми, обвисшими рукавами.

— Переходи-ка вот сюда. Здесь земля помягче. Иди, иди. Говорю, не спорь!

Она поменялась с Васей местами. Верхнюю твердую корку она разбила и под Васиной лопатой земля вдруг поддалась.

— Держись меня, — прошептала Василиса, — не то худо тебе придется. Здесь работать надобно, не то…

— Наплевать! Пусть делают, что хотят! Не хочу я больше…

— Не дури, — она встала так, чтоб скрыть Васю от глаз часового. — Не дури, копай. Лучше подумай-ка, с чего они за окопы взялись? Говорили, будто навеки веков сюда пришли, однако опасаются. Не от хорошей жизни окопы затеяли. За что тебя сюда?

Тяжело опираясь на черенок, еле вытаскивая лопату из земли, надолго замолкая, Вася рассказал Василисе, как его поймали. До сих пор он никому не говорил об этом ни слова — ни на допросе, ни в камере. Но тут — он почему-то знал это наверняка — можно сказать все. Он не сумел бы этого объяснить, но знал твердо, что женщина эта его не выдаст.

Она молча слушала, а лопата ее тем временем глубоко вонзалась в твердокаменную землю.

— Матери бы твоей весть подать… Наверное, отчаялась увидеть. Не горюй. Вот поглядишь, выпустят тебя. Я потому так думаю, что немцы здесь меняются. Последний раз опять спрашивали, за что арестована. Я не растерялась: за кур, говорю, сижу, кур не хотела отдавать. Ничего толком не знают: поверили. И про тебя не знают. Вот вызовут опять, возьми да скажи, что без пропуска в деревню за харчами подался. Или еще что придумай! Мозги-то ведь еще не отшибли. И еще я тебе вот что скажу: переводчик у них тоже новый. При старом мне бы про кур не соврать. А этот новый из наших, из артемовских. Слушает, не больно верит, но немцу виду не показывает. А мне сказал: «Неладно ты сделала, что кур пожалела. Теперь, — говорит, — придется за это маленько поработать». Не собака, видать. Первый раз я тогда без единой оплеухи ушла.

— Он хромой, этот переводчик? Белокурый такой? — спросил старик, работавший по левую руку от Васи. — Я учитель, — сказал он, не дождавшись ответа. — Я шел вечером из школы домой. Меня схватили и сказали, что я расклеивал листовки. Привели на допрос, только было стали допрашивать, а переводчик говорит: «Я этого учителя знаю хорошо. Он человек старого режима и политикой не интересуется. У него больное сердце и перед сном он имеет обыкновение гулять. Я, — говорит, — ручаюсь за него, как за самого себя». — Учитель остановился, передохнул: — Как за самого себя… — повторил он медленно. — А я, представьте, тоже могу поручиться, что видел этого молодого человека впервые в жизни. У меня прекрасная память на лица.

— Хромой? Белокурый? — переспросил учителя Вася, и сердце у него часто забилось. Он вспомнил тот день, когда пришел к дяде Егору узнать про врача для Кости Савинкова и увидел молодого переводчика.

— А ты знаешь его, что ли? — спросила Василиса и вдруг умолкла. — Глядите, — сказала она, — глядите! — И закрыла лицо руками.

В тусклом свете раннего утра Вася увидел толпу людей, ей не видно было конца. Люди, люди — сколько хватал глаз, они шли из города мимо заключенных. Вася не сразу понял, что поразило его. Хмурые, темные лица? Опущенные головы, согнутые спины? Нет! Молчание. Шли дети, женщины, старики — и молчали. Слышался топот ног, время от времени в морозном воздухе отчетливо раздавался крик:

— Пошевеливайся! Не отставай!

Но ни отклика, ни слова в толпе. Сотни народа — и глухое, тяжелое молчание. Толпа текла мимо, и Вася, подавшись вперед, пытался перехватить чей-нибудь взгляд, но люди шли, не глядя по сторонам. Только один без шапки, в круглых очках, озирался, словно надеялся кого-то увидеть, словно ждал помощи.

Вася глядел в затылки тех, что шли в последнем ряду. Старуха крепко держала за руку мальчика лет десяти, молодая женщина несла на руках маленькую девочку. «Куда их? — думал Вася. — Угоняют в Германию? В другой город? Зачем, зачем?»

И вдруг где-то вдалеке, там, куда прошли передние, раздались выстрелы. И женщина, державшая на руках ребенка, бросилась бежать. Васе показалось, будто она бежит к нему, он рванулся вперед и увидел, как солдат выхватил девочку из рук матери. Тотчас раздался выстрел, женщина упала, а девочка билась в руках у фашиста и кричала:

— Не надо! Не надо!

Вася кинулся к ней, но кто-то схватил его за руку, он упал и потерял сознание.

Что это — сон или явь? Старый учитель прикладывает руку к каменной стене, потом к Васиному лбу. Рука у него легкая, прохладная, и Вася говорит:

— Еще…

А вот какой-то совсем незнакомый человек. Он склонился над Васей, у него очень светлые, словно заиндевевшие, волосы, брови, ресницы.

— Тиф! — говорит он, потом громко бранит немецкого солдата, который стоит на пороге открытой двери.

Где встречался Вася с этим светловолосым, синеглазым человеком?

Мысли были юркие — появятся и тотчас исчезнут, будто хвостом вильнут. Он ничего не мог додумать до конца, и это мучило, как боль. Иногда хотелось плакать от бессилия и усталости. А иногда казалось, что вновь и вновь видит тот же сон: будто лежит он на постели в михеевской кухне, а мать сидит рядом. Да, она рядом, а голос ее звучит откуда-то издалека: «Что у тебя болит, сынок?»

А один раз ему показалось: это не сон и он на самом деле дома. Он увидел тетю Настасью и услышал, как она говорит: «Это хорошо, когда хворь сном выходит…»

Вася пришел в себя ночью. Он лежал на низкой железной кровати, а рядом, уронив голову на спинку стула, сидела мать. В банке из-под консервов плавал зажженный фитилек, пахло подгоревшим подсолнечным маслом. И Вася отчетливо, как если бы это было вчера, вспомнил день своего детства: яркое летнее утро, мать стоит у печки и переворачивает на шипящей сковородке пирожки с картошкой. В кухне пахнет подгоревшим маслом, и синеватый дымок тянется к распахнутому настежь окну. Пирожки с картошкой и жареным луком… Мать просит: «Да поешь ты, как люди едят. Ну что ты, как воробей!» Вот сейчас ей не пришлось бы его уговаривать!

Домна Федоровна проснулась под утро. Коптилка уже погасла, и в кухне с плотно завешенным окном было темно. Вася тихонько окликнул мать. Она кинулась к нему и прижалась щекой к его лицу.

— Не надо, не плачь! Ну чего теперь-то плакать? У меня ничего не болит. Только есть охота.

Домна Федоровна сдернула с окна старое одеяло и снова подошла к сыну. Какими большими стали ее глаза на исхудавшем лице. А в окно заглядывает зеленая ветка! Сколько же времени он болел?

…Домна Федоровна рассказала сыну, что Егор Иванович и тетя Настасья давно ушли из города. Что дядя велел им, как только Вася поправится, вернуться в родное село. От дяди недавно приходил один человек: молодой, волосы русые, на правую ногу припадает… Он пообещал раздобыть для них пропуск в Покровское.

— Я уж не чаяла тебя увидеть, — говорила Домна Федоровна, держа сына за руку. — Убили, думаю. Ведь у алебастровой шахты расстреляли не меньше, как три тысячи народу. Ходила я туда, искала тебя. Как мертвый мальчонка — так думаю, не Вася ли? Вроде шапка твоя, варежки похожие — нет, не ты. Чего я не перевидала! Страшно вспомнить. Сижу раз одна, плачу. И вдруг стучит кто-то. Отворяю — женщина. «Я, — говорит, — с вашим сыном в тюрьме сидела. Зовут меня Василиса Коваленко. Он, — говорит, — заболел, тиф у него. А заразных больных немцы стреляют. Меня, когда выпускали, спросили, может, я его к себе возьму. Я взяла, он у меня сейчас. Пойдемте, — говорит, — поглядите». Ну, я к ней со всех ног. Смотрю — и правда ты. Хоть и трудно узнать. Кожа да кости. Стрижен наголо. В жару никого не узнаешь. «Кто ж, — спрашиваю, — тебе его отдал?» А она отвечает: «Хромой, волосы светлые, переводчиком у немцев». Долго ты у нее лежал. И я притулилась там же. Она к нам, как родная. Сама на хлебе и на воде, а тебе и яйцо раздобудет и молока. Я ей как-то сказала: «Сколько вам мороки из-за чужих». Она в крик: «Выбрось, мол, это дурье слово из головы! Какие мы чужие!» Хорошая была…