Мир внутри (СИ) - Берендеев Кирилл. Страница 10

Я платок свой достал, коснулся скулы, и вижу, – кровь на платке осталась. А на щеке царапина от хлопка протянулась, заместо дорожки слезной. Сестра согнала меня, не велела больше приходить, да как же не приходить, у меня сердце перевернулось, как я девчушку увидел. Позже мне врач сказал, получила, мол, Оксана твоя, почти семьсот рентген, чудо вообще, что выкарабкалась. А насчет того, что дальше будет, лучше не загадывать.

Ты и сама знаешь, что за страшная штука такая – лучевая болезнь. Мы про то в школе еще наслушались. Вот и Оксане, пока я в себя приходил, перелили плазму, костный мозг пересадили, антибиотики все время кололи, кордиамин, язвы вырезали. Операцию за операцией, ведь болезнь эта не сразу себя проявляет, а только на вторую-третью неделю. Вроде бы поначалу все ничего, первые боли прошли, температура снова нормальная, а потом все по новой: и рвота, и лихорадка, и язвы. Мне-то проще было перенести, как солдату мне положены в военное время шесть таблеток цистамина каждые шесть часов, а Оксана, лицо гражданское, в бункере должна сидеть, пережидая удары. Вот я и малую дозу схватил, да вскоре и на ноги встал.

А она. Нет, не буду я о муках ее рассказывать, нет сил самому заново переживать. Ведь каждый день вижу. И потому, прости меня, родная моя, принял я решение. Сразу я его принял, как увидел в палате ее, как на постель холодную подсел, да как слезы вытереть пытался. Сказать тебе сразу не посмел, все подводил да выгадывал. А что выгадывал, сам не знаю.

Не могу я бросить свою спасительницу, милая моя, в беде оставить. Ведь, кроме меня, спасенного, никого у нее не осталось на земле, никого больше.

Мне, как инвалидность выпишут, да деньги давать станут, обещались дом в деревеньке отдать, неподалеку это, да на работу в поселке устроить, как прежде, ремонтником, я хоть сам инвалидом стал, да инструмент держать в силах. И деньги на лекарства Оксане очень нужны, ведь выпишут ее скоро, да, почитай, как выбросят – а столько ухода еще за ней надобно – до конца моей жизни не закончить. Поныне лежит она, едва шелохнется, сестра подушки поправляет. Врачи говорят, не скоро еще она встанет, долгое время надобно, чтоб организм хоть чуть-чуть в себя пришел. А пока, как приду в палату ее, Оксана улыбнется едва заметно, да в подушку голову прячет. Волосы у нее все выпали, вот и не хочет она, чтобы я такой ее видел.

Еще раз прости, родная моя, что такую весть тебе посылаю. Но не могу иначе поступить, не поднимется рука Оксану оставить. Люблю я тебя безмерно, каждую ночь во сне вижу, и тебя, и Анечку нашу. Часто просыпаюсь, чувствую, а на щеках слезы солью застыли. Знаю, приняли бы вы меня в дом, чтобы со мной на той войне проклятой ни сделалось. Приняли да слова худого не сказали. И потому во сто крат тяжелее мне эти строки писать, зная, что ждешь ты меня, что любишь. И что я тебя люблю, как и прежде, знаешь. И разорвать нашу связь, привязанность нашу ой как непросто будет.

Потому письмо это последнее от меня. И сердце останавливается, как помыслю, что не увижу тебя, родная, не поцелую, да Анечку, кровинушку, к груди не прижму и обета самому себе данного изменить не в силах. Об одном только прошу – не ищи следов моих, не наводи справок, не пытайся вызнать, где тот глухой уголок, в котором мы с Оксаной век доживать будем. Соседкам своим говори, что не вернулся с войны я, а письмо это из госпиталя пришло. Чтоб рану не растравлять, сожги его. Пусть Анечка ничего о письме не знает. Ни к чему ей лишняя боль. Никому она не надобна.

Теперь же прощай, родная моя. Коли сможешь, забудь. Не сможешь, бог мне судья».

Письмо оканчивалось короткой росписью и датой. Девятое апреля 20.. года. Года Последней войны.

Я медленно сложил ветхий лист и вздрогнул, услышав шум шагов в сенях. Вернулась мама.

Письмо она узнала тотчас, едва увидела его в руках. Разом остановилась в дверях, и только затем подошла и без слова присела рядом со мной. Я молча подал письмо, так же аккуратно, она вернула его в сундук и принялась закладывать пачками других писем. И лишь убрав в него все, распрямилась и пристально посмотрела на меня.

Несколько мгновений длилась тяжкая пауза, и только затем я осмелился надорвать ее, неожиданно сухим, шелестящим, словно старый бумажный лист, голосом:

– Бабушка так и не искала его?

Мама покачала головой.

– И ты… тоже.

– Нет. И ничего не знаю о нем… – и добавила нескоро. – Я не смогла. Прости.

Я накрыл ее ладонь. Она была холодной и сухой, точно с мороза.

– Поэтому она… вы решили остаться одни.

Ответом было молчание. Я поднялся, закрыл нетяжелый сундук и стал подниматься на чердак. Мама осталась внизу, провожая меня – его – пристальным взглядом.

– Я побоялась подобного… расставания, – тихо произнесла она. – Бабушка показала письмо, когда мне было одиннадцать. Первое время я только и думала, что о нем. А позже, когда окончила школу…. Наверное, и пришел этот страх. Тебе не понять.

– Почему же, – я остановился на предпоследней ступеньке лестницы. – Почему ты так думаешь? Ведь я точная твоя копия. Только с изменением одной-единственной хромосомы.

Мама ничего не сказала.

– Наверное, дорого было изготовить… такую копию, – добавил я, не в силах смотреть вниз.

– Очень… дорого, – глухо ответила она. И закрыла лицо руками.

Ярмарка

Здесь была ярмарка: разноцветные тенты и палатки, торговки, разносившие чай, кофе, горячие пирожки, толпы праздношатающегося народа, а вдали, вон там, за оврагом, – несколько десятков павильонов из тех, что именовали стационарными, остатки чего-то похожего наша группа раскопала на прошлой неделе. Вот тогда я и заявил во всеуслышанье сперва перед бригадой, а потом на совете, что вспомнил, нет, действительно вспомнил это место, а не увидел во сне. Как частенько захаживал сюда в детстве, отрочестве, юности, купить то или другое, да просто побродить в толпе, припомнились даже запахи вареной кукурузы и вкус сливочного мороженого.

Та, с которой я знаком уже год и которая стала моей женой вчера, частенько говорит в таких случаях: раз твердо уверен, значит точно привиделось. И вот сегодня, когда металлические щиты тентов выковыряли из глины, а из-под них показались коробки, забитые чем-то непонятным, и одно из этих непонятных подали мне, как старшему, я вдруг ощутил ту самую странную раздвоенность сознания, ту вечную неопределенность, что терзает меня – сколько? да кто знает; давно не дает покоя. С тех самых пор, как один мир сменился другим, нынешним, а прежний испарился, исчез из памяти, оставив после себя путаные нити воспоминаний, больше похожие не то на сновидения, что видятся мне так часто, не то на горячечный бред, никак не желающий оставить в покое и воротиться… куда-то. В то время, что я силюсь вспомнить ночами и так отчаянно стараюсь забыть днем, примиряя себя с миром, примеряя его на себя, привыкая и никак не в силах привыкнуть. Пограничное состояние, так выразился наш фельдшер, пытаясь понять причины моих метаний, и странный этот диагноз, старательно вычитанный им в обтерханной книге, стал причиной всего последующего, что происходило со мной. Прежде всего, назначение старшим бригады, что освобождало от труда физического, могущего повредить и без того тонкое полотно сознания и дарящего сладостную муку выискивания среди всхолмленных отвалов глины примет прошлого, являвшихся наяву, будто сошедших с картин сна – и они не то протягивали долгожданные нити меж прошлым и настоящим, не то напрочь их рвали. Как старший я был обязан определить суть и дальнейшую судьбу находок, я определял, чаще всего наобум, тычась в забытые закоулки, мечась в лабиринте измученного разума и не находя ни ответа, ни выхода.

Наверное, моя жена знает решение, мудрая моя жена, что не застала истекшее в никуда безумие и была рождена здесь, в новом времени; целых одиннадцать лет назад. В прошлом месяце отпраздновала совершеннолетие, две недели тому назад ее посватали за меня, ютившегося на краю поселения, в фанерной хижине у раскопа, а вчера мы, молодожены, переселились в новый дом, выстроенный из надежного дуралюмина, что оставили нам наши предки. Это ее слова, я-то сказал, приглядевшись к клейму, мои сверстники, мы потом еще долго смеялись над тридцатилетней нашей разницей в возрасте. А после она, уже совершено серьезная, пообещала мне ребенка, мальчика, конечно, не позже чем через год: она плохо представляла, каким образом происходит беременность, подруг постарше у нее не было, а те что имелись, еще играли в куклы. Она и сама до самого замужества имела несколько самодельных, но все оставила, переезжая. Жене этого уже не надо, отвечала она, вновь становясь непроницаемой для улыбок, а теперь я жена, я умею готовить и даже буквы складываю на старых жестянках, по которым определяю, что в них. А ты умеешь читать и потихоньку вспоминаешь прошлое, и еще вспомнишь много, значит, нужный человек, значит, пойдешь дальше, наверх, – она не понимала последних фраз, но произносила их с той детской уверенностью, после которой хотелось обнять, прижав посильнее к сердцу. Не понимая этих моих устремлений, она всякий раз отбивалась, желая показать себя совершенно взрослой, не такой как ее товарки, коим еще играть и играть – и таковую ее мне только больше хотелось посадить на колени и нянчить, баюкая. Тем более, она легкая, как перышко. Не знаю, может привыкнет к моим странностям. Или раньше я приучусь видеть в ней не девочку, но супругу, не просто супругу: надежную опору мне, одичавшему одиночке, верную хранительницу давно забытого очага, будущую мать моих детей, которых когда-то у меня было вроде как двое. В поселении должно быть много детей, пока есть такая возможность, пока не исчерпаны припасы, пока умения выживать в новом мире еще только нарождаются. Ведь все приходится проверять своими ошибками, а они дорого стоят, и потому крупицы накопленного опыта так ценны. Непривычно ценнее всех, допустивших ошибки, хотя и их уход – не меньшая для поселения катастрофа.