Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 58

Кит говорил, едва шевеля губами. Изгибался, чтобы поясницей и ягодицами почувствовать — вот оно, живое свидетельство того, что его слышат. Но он и сам себя не слышал, замолкая, опять возобновляя свое течение, крадя бесплодную истому у первой встречной гулящей кошки, а попытки приструнить разползающиеся во все стороны мысли — у самого себя.

— Сегодня я был зол на тебя, о, любовь моя, как я был зол… А ты знаешь, что бывает, когда меня обуревает это чувство… Но это так похоже на страсть — желание, засевшее в тебе огненным стержнем, управляет тобой, а ты становишься его рабом — как люди мнят себя рабами Господа… Это — моя религия… То, что я обнажаю себя для тебя — мое богослужение…

Он обернулся назад — и громко выдохнул под блеющий скрип кровати:

— Давай, Уилл, смелее, ну же… Вот она — свобода, о которой ты однажды сказал мне, помнишь?

Но ответил ему не Уилл, а Дик, грузно перекинувшийся на другой бок — так, чтобы оказаться лицом к лицу с кроватью и всем, что на ней затевалось.

— Знаешь, Кит, — осторожно начал он. — Я вот не считаю, что дружбу… ну, это… дружбу Эдуарда с Гавестоном стоит показывать… так. Почему тогда мы не показываем, как Мортимер задирает юбки королеве? Если рассказать людям о рыцарственном братстве, которое принимают за нечто другое, нездоровое, дурное… может получиться лучше. Никто не знает, как все было на самом деле… Имеем ли мы право утверждать, что нам это известно?..

***

Как хочу?

Как это было у нас не далее сегодняшней ночи, на тебе, под тобой, внутри тебя, — отвечал Уилл, молча, всем собою, явным и сокровенным: током крови, начавшим подниматься естеством, блуждающими по телу Кита, не знающими покоя руками, участившимся дыханием, выступившей над верхней губой испариной.

Хочу столь сильно, что даже присутствие третьего, моего друга, нашего товарища по несчастью не помеха моему желанию, вот-вот готовому прорвать хлипкую плотину разума. Так хочу, что горло пересыхает, а дыхание пресекается от одной мысли, что я могу сделать с тобой — прямо сейчас, прямо здесь, под покровом милосердной полутьмы, на старой и скрипучей кровати, раздолбанной многочисленными случками многочисленных шлюх и их клиентов, что она может заглушить наши с тобой стоны.

Он прижимался к Киту, а Кит терся о него с откровенным, бесстыдным и таким жгучим желанием, что Уилл не мог сдержать торжествующей улыбки: таков Кит бывал только с ним, и больше ни с кем.

Впрочем, и он, Уилл, Орфей, бывал таким — бесстыдным, буйным, жадным до ласк — только с одним. Только с ним, с ревнующим его к случайным прикосновениям случайных, ничего не значащих девушек — со своим Меркурием.

Как ты можешь ревновать меня, Кит, если знаешь, что я целиком твой, если ты видел меня вчера — там, у Топклиффа, если чувствовал вкус моих губ, если на рассвете тебе стягивало кожу той же смесью сажи и семени, что и мне?

— Не злись, — говорил он вслух, отвечая не на тот, заданный вопрос, а на другой, не заданный, но болезненным острием упирающийся в подреберье. — Никто и ничто не стоит между нами, и никогда не встанет, слышишь? Никогда больше.

Никто и ничто, мой Меркурий, моя любовь.

Никто. Ничто. Никогда больше.

А Кит вжимался в него: ягодицами, затылком, извивался, обвивая, прижимаясь так, чтобы никакого не оставалось между ними расстояния больше. И Уилл ласкал его, целовал нежную, будто у девушки, кожу у самого основания шеи, зарывался носом в волосы, все еще пахнущие зимой и розой и немного — ладаном из страшной комнаты Топклиффа, в которой они оба чуть не погибли, но спаслись чудесным образом. И чудеса продолжались: они все еще живы, и собираются жить столько, сколько им отмерено судьбой.

Он был глупцом тогда, в самом начале их знакомства, когда бежал сломя голову от Кита и от того, что представлялось ему страшным, грязным, греховным. А ведь ничего не было, никакой грязи, никакого греха, если только любить — любить по-настоящему, так, что готов пожертвовать жизнью за того, кого любишь, за друга, о котором грезил с ранней юности.

Но голос подавал другой друг. Дик, весь преисполненный сомнений и терзаний, томящийся от одного только слова Хенслоу, от самых неприятных предчувствий, пытался убедить Кита, что целоваться с ним на сцене не стоит. Он не хотел целоваться — и это было очевидно.

Уилл предоставил Киту отвечать, а сам нырнул под душную тьму одеяла, сползая ниже, к самым бедрам Кита.

Кровать немилосердно скрипела и визжала, будто грешник в аду.

***

— Не глупи, Дик, — мягко возразил Кит, с той же мягкостью, гибко и податливо, разворачиваясь, раскрываясь в руках Уилла, принимая то положение, которое позволило бы им быть еще ближе — ближе, чем когда было, ближе, чем прошлой ночью. Уилл думал, что целует его в шею, туда, где палач ударил бы топором, чтобы отсечь разум и жизнь, а на самом деле — целовал покрывающуюся зябкими мурашками обнаженную из-под содранной кожи душу. — Ты ведь актер, и, как и я, питаешься тем, что дает тебе орава бездельников, валящих на спектакль в театр. Какая разница, как было на самом деле? Всем плевать, и больше всего плевать мне… То, что было — навсегда сокрыто забвением. Никто из нас не вернется туда, и не повернет время вспять. Что было сделано, и что не было — того уже не изменить… там. Но сегодня, сейчас, все будет так, как я скажу. Так, как я скажу тем, кто станет меня слушать — так, как меня станут слушать… Я творю эту историю, Дик. Это — моя история, и я — мать его Саваоф над своими героями… И я леплю их из глины и своей крови, и делаю такими… такими, чтобы толпа орала от восторга, стоит им появиться на сцене…

Где-то там, на дне реки забвения, Дик Бербедж задышал часто, соображая с ответом. Кит был снисходителен, ощущая в воздухе то, как он хмурит лоб — ему было прекрасно известно, что ведение диспутов и ученых бесед не относилось к сильным сторонам натуры этого любимчика дев и палачей.

А Уилл… Уилл не останавливался ни на мгновение, ему нельзя было терять время. Приподнявшись, он невольно потянул одеяло на себя — так же, как и козлиное блеянье кровати. И тут же нырнул вниз, в теплую темноту, в медную, янтарную, знакомую им двоим темноту, под чьим покровом совершались самые сокровенные таинства их объединенной жизни.

— Но бывают вещи, такие, которые… ну… не стоит показывать, — упирался Дик, с трудом подбирая слова и прислушиваясь к другим звукам, совсем не имеющим отношения к спору, с настороженностью лани, учуявшей близость своры охотничьих псов. То, что должно было произойти, могло бы осквернить его. Переброситься с пылающей под шероховатыми губами кожи Кита на его собственную кожу — без прикосновений, только по воздуху. То, что было между Китом и Уиллом, было и в воздухе — страшное, неясное, зыбкое, манящее. В этой комнате не было Бога. И Дьявол, впрочем, тоже не нашел здесь своего места. Дик Бербедж, чувствуя себя таким же лишним, как пятое колесо у торговой арбы, скрипящей ободьями к перемычке Лондонского моста, и таким же медлительным, мучительно подбирал аргументы. Кит чувствовал все это — так же явно, как поцелуи Уилла, прижигающие его вздрагивающий, поджимающийся живот и выжидательно, с готовностью разведенные в стороны бедра.

Кит задал вопрос — или, скорее, тихо простонал его на выдохе, зарываясь затылком в не слишком мягкую подушку, больше подходящую для того, чтобы сунуть ее кому-то под задницу, чем для сна:

— И что же это за вещи, а?

— Дьявол, — был ответ. — Извращенное распутство. Жестокость ради жестокости.

— То есть, то, что толпа обожает больше всего? — от смеха ненадолго свело дыхание, а пальцы, зарывающиеся в волосы Уилла, напряглись. Кит сполз пониже, предлагаясь, подставляя под ищущие — и находящие, — губы каждый дюйм тела, не скрывая ничего. Дышать, говорить, жить, сделалось труднее — и тем забавнее был брошенный ненароком вызов. — Бедный, бедный Дик Бербедж… Как хорошо, что делами «Театра» занят твой старший братец, а ты просто играешь на потеху тем, кого сам только что возжелал лишить самого жирного куска мяса в подачке…