Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович. Страница 13

Прежде чем идти в церковь, Иван Степанович, как всегда, прошел на могилку к своей Марусе: она приютилась тут, неподалеку от старенькой пятиглавой церковки, под развесистыми березами. Все знали, что старик не любит, когда его свидание с дорогой могилкой нарушается даже близкими, и поэтому оставили его одного. И он знакомой тропинкой среди могил — на них алела еще уцелевшая от Радуницы яичная скорлупа: люди приходили христосоваться со своими покойничками… — среди лютиков, колокольчиков, поповника, незабудок прошел к могилке, снял шляпу, поклонился по старинному крестьянскому обычаю низко своей девочке, тихо спавшей среди цветов и зелени, в нежном сиянии летнего утра и сел на серенькую скамеечку. В душе поднялась старая печаль, — Маруся была его любимицей, — низко опустилась белая голова и легкий, душистый ветерок заиграл пушистыми волосами, а над развесистыми старыми березами, в сияющем небе гулко и торжественно пел о Боге и вечности старый монастырский колокол… И сладко было старику думать, что вот еще немного и он ляжет тут, рядом с этим холмиком, над которым уже зацветал душистый шиповник…

Когда, умиротворенный и еще более притихший, Иван Степанович вошел в теплящуюся лампадами и восковыми свечами и, как улей, душистую церковь, служба уже началась. Он обменялся вежливыми поклонами со знакомыми сестрами, пошептался с матерью-казначеей, давая ей необходимые поручения, куда и какие поставить свечи — сам он никогда не решался делать это из боязни по своей обычной рассеянности все перепутать и сделать не так, — и, все раскланиваясь со знакомыми сестрами и крестьянами и вообще соседями, прошел на свое обычное место, позади кресла игуменьи. Та покосилась на него осторожно и сделала неуловимый знак своей молоденькой келейнице, которая исчезла куда-то и чрез минуту возвратилась с ковриком для Ивана Степановича. Тот из приличия, как всегда, запротестовал слегка, но втайне старик был не только польщен, но даже умилен этим вниманием, а Марья Семеновна почувствовала прилив греховной гордости, что вот ее старого хозяина так отличают…

Старый храм был весь убран древлими языческими березками и полевыми цветами, точно лес зеленый, молодой ворвался в эти широко раскрытые окна и затопил его своей солнечной радостью. Цветы и зелень ласково обвивали всех этих мучеников, столпников, дев непорочных, иссохших аскетов с мученическими глазами и в жарком воздухе стоял густой аромат ладана, воска и березы, в окна победно рвались золотые столпы солнечного света и ласточки весело щебетали в закоптевшем куполе, где царил строгий Бог-Саваоф, хорошо причесанный старец с красивой бородой, в розово-голубой одежде… И у дверей, весь серый, корявый, с дикими глазами, точно какой дух лесной, стоял в новых, еще белых лапотках Липатка Безродный, бобыль, полунищий, полурыбак, который все и дни и проводил по диким лесным озерам и почти разучился говорить по-человечески… Неподалеку от него виднелся монастырский перевозчик Шураль, еще молодой, весь точно бронзовый мужик со строгими глазами, никогда ни с кем не говоривший — видимо, по какому-то обету — ни единого слова. А спереди богомольцев ярким, красивым взрывом выделялась нарядная и прекрасная Ксения Федоровна, рядом с которой стоял и усердно молился Лев Аполлонович и рассеянно думал о чем-то Андрей. Богатей из Мещеры, толстый Петр Иваныч Бронзов, бывший старший повар из московского «Эрмитажа», в желтоватой чесучовой паре набожно стоял рядом с своей тоже толстой, простоватой супругой, сложившей ротик бантиком и усердно молившейся…

Размягченный душой Иван Степанович следил за торжественным ходом богослужения и слушал стройное пение действительно прекрасного хора. Служил сегодня его любимый священник, о. Александр, — как всегда, истово, толково, неторопливо, с глубоким и искренним чувством, которое заражало всех молящихся. Иван Степанович очень хорошо знал и историю религий, и Вольтера, и Ренана, и Толстого, и сам достаточно побунтовал в молодые годы, но теперь и это все потеряло для него всякое значение. Никакие усилия, никакой бунт сынов человеческих — понял он — не могут убить в людях идеи и чувства Бога, а если их формы служения Ему несовершенны, то что же в их деяниях на земле совершенного? Сперва вслед за Гете он думал, что das schönste Glück des denkenden Menschen ist das Erforschliche erforscht zu haben und das Unerforschlieche ruhig zu verehren, но потом как-то само пришло к нему откровение, что unerforschlich в конце концов все, все тайна и — радостно он смирился. А это, кроме того, так все прекрасно в самом несовершенстве своем, так утишает уставшую душу человеческую, так ее баюкает, так согревает…. И он сосредоточенно, не развлекаясь, слушал бархатные возгласы дьякона и умиленно молился Богу о мире всего мира, о путешествующих, недугующих, страждущих и о предстоящих молящихся, ожидающих от Бога великие и богатые милости, хотя сам он теперь уже не нуждался ни в чем, ибо обрел, наконец, величайшую из милостей неба: глубокий покой и душевный мир…

Степенно и сосредоточенно молилась сзади старого хозяина Марья Семеновна — так, как молятся женщины, не о том, о чем возглашает дьякон, о чем поет хор, а точно совершая в тайне души какое-то особенное, интимное богослужение. Вспоминалась вся жизнь, все грехи вольные и невольные, поднималось чувство благодарности к Богу, что вот упокоил он ее в тихом трудовом пристанище, светлой лампадой теплилась в душе надежда, что и впредь Господь не оставит ее своей милостью, что дни ее просто разрешатся в мирной и непостыдной кончине и что сможет она в конце концов дать добрый ответ на страшном судище Христовом.

Ваня широко открытыми глазами смотрел на то строгие, то умиленные лики святых, тепло озаренные священными огнями, и ему иногда казалось, что это прекрасные гимны благоухают так в курениях кадильных или что эти сизые волны благоуханий поют так над толпой, и странно волновалась душа ребенка пред непонятным, но прекрасным. Иногда его развлекала плачущая на коленях молодая женщина, исступленно, сквозь слезы смотрящая к тихо сияющему алтарю, или старая схимница-княгиня, потерявшая во время бунта на Волге всю свою семью, в черной мантии с белыми костями и черепами, от которых веяло холодной, за душу берущей жутью, или ласточка, с нежным щебетаньем носившаяся в куполе, пронизанном золотыми столпами, — тогда Марья Семеновна тихонько трогала мальчика за плечо и ласково напоминала ему, что надо молиться.

Но забыл о молитве Сергей Иванович, — он молился у другого алтаря, другим чином, другому богу: просиявшие, горячие глаза его не отрывались от поющего хора, от этой стройной и такой строгой, чистой, недоступной в своем черном одеянии красавицы, сестры Нины, племянницы старой княгини-схимницы, с нежным овалом лица, с голубыми, как небо, глазами и крошечной родинкой над верхней губой слева, в которой было что-то удивительно трогающее и восхищающее. Неизвестно, чувствовала ли красавица это восторженное и грешное обожание его, но она не подняла на него своих опущенных глаз ни разу и ее лицо, казалось, было одухотворено только одной молитвой. Но, когда раз, во время службы, она прошла мимо Сергее Ивановича совсем близко, то опущенные длинные ресницы ее странно затрепетали и было в этом неуловимом мерцании их что-то такое, от чего в душе молодого лесничего еще жарче разгорелся буйный пожар…

Он и не заметил, как кончилась обедня.

— О чем это вы так замечтались? — послышался сзади его смеющийся тихий голос.

Он обернулся: к нему подошли поздороваться Столпины. Иван Степанович, раскланявшись с ними, обернулся к игуменье, которая звала его на чашку чаю: он как-то недолюбливал Льва Аполлоновича за 1905 год, когда тот, по слухам, обнаружил большую жестокость во время беспорядков во флоте. И старый моряк немножко сторонился писателя: не нравилось Льву Аполлоновичу в нем, что он как-то равнодушен ко всему, как-то точно сторонится жизни и дел ее… И подошел к ним и Петр Иванович Бронзов и с достоинством раскланялся: он знал себе цену.

— А я слышала, к вам скоро сын из Америки приезжает… — любезно обратилась к нему Ксения Федоровна.