Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович. Страница 41

Она говорила точно в бреду, точно горячие угли из души она выбрасывала. И все эти сумасшедшие слова рождались в ней вдруг, точно в каком-то озарении, точно кто подсказывал их ей.

— Мы все трусы и воры, которые запутались во всякой лжи и сами себя обкрадывают! — говорила она горячо. — Мы лжем всегда! А я не хочу больше лжи. Правда жизни не в словах громких, не в словах благородных, не в словах жалких, а в счастье, хотя бы на один миг только… А остальное все призраки… А потом? А потом видно будет… Только ты моя правда, только ты мое счастье…

Луна поднималась все выше и выше и серебристый свет ее делался все чище и светлее. Над темными полями в вышине все неслись гусиные стаи, И молитвенной торжественностью была исполнена тихая земля…

И острая боль прорезала вдруг душу Андрее.

— Нет, нет… — хватаясь за голову, прошептал он. — А вдруг он узнает?! Подумай, какая мука будет это для него! Сразу два удара: и ты, и я… Ведь он мой приемный отец…

— Что делать, что делать! Я не виновата, ни в чем не виновата… — горячо и как будто сердито даже, защищаясь, говорила она. — Это не то вот, что я взяла да и выдумала: дай-ка, я его огорчу, дай-ка, я полюблю другого… Это пришло само, незваное, непрошеное, и я — ничего не могу! Я боролась, но ничего не могла… А теперь и не хочу мочь… Быть счастливым — право человека! Он взял от жизни свое, а я беру свое, и на его костер я не хочу и не хочу! Почему мы с тобой хуже его? Почему мы должны испугаться?!.. Я — нет! Я свое возьму… Отец! Это выдумка… Ты не сын его, а только приемыш, т. е., в сущности, совершенно ему чужой человек…

— Нет, это не верно… — сказал Андрей. — Это не верно… Пусть по крови, по паспорту он мне чужой человек, но он все эти годы был мне самым настоящим отцом…

— А-а… Ну, если ты хочешь сам себе выдумывать препятствия… драмы всякие… если моя мука для тебя ничто… то, конечно…

— Что ты говоришь? Что ты говоришь?! — перебивал Андрей. — Ведь ты же знаешь, что все это вздор, что я измучен, что я без тебя дышать не могу…

И плела любовь свои горячие сказки, и тихо дремал весь золотой, старый парк, и смутно белел в серебристом сумраке старый Перун…

Старый дом, казалось, спал. Все окна были темны — только в одном красной, кроткой звездой светилась лампада: то пред Владычицей, в сердце которой было воткнуто семь окровавленных мечей, исступленно молилась Наташа, прося ее дать ей силы, и плакала, и билась. Нет, конец — пусть тетка живет, как хочет, а она больше не может… И среди темного моря лесов каким-то бело-золотым цветком вставал в ее воображении ее любимый монастырь Спаса-на-Крови. С его узкими окнами-бойницами, с его высокими белыми стенами он представлялся ей какою-то отрадной крепостью, в которой она спрячется от скорбей мира. И из жидких глаз ее по белому, с синими жилками на висках, лицу катились горячие слезы…

А Лев Аполлонович так, как был, в крылатке и широкополой шляпе стоял у себя в темном кабинете, у окна и думал. Он никого не осуждал, он не протестовал, он только устал и хотел покоя… Но вдруг, совсем неожиданно, в нем точно плотина какая прорвалась и старик затрясся и как-то странно заквохтал, давясь судорожными рыданиями…

XXI

МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

Была глухая ночь. Он сидел у своего письменного стола, в старом привычном кресле и думал. Первый порыв горя прошел и встал грозный вопрос: что же делать? И ответа не было. Все спуталось. Как на море после яркой вспышки бури еще долго катятся большие, тяжелые, угрюмо-свинцовые валы мертвой зыби, так в душе Льва Аполлоновича катились теперь одна за другой тяжелые, угрюмые мысли, и не было им конца, и не давали они никакого результата. Да, тогда, на крейсере он думал, что порт, штиль, мир это только подарок судьбы, а нормальное состояние моряка это буря и бой, так и теперь в тихом «Угоре» оказалось, что порт, штиль мир это только приятная случайность, а нормальное состояние человека это буря и борьба…

Первым порывом его было: не они перед ним виноваты, молодые, жадные до жизни и счастья, а скорее он перед ними тем, что, поддавшись искушению, иллюзии, он невольно стал им поперек дороги. И как-то само-собой получалось решение: следовательно, надо ему уйти, устраниться. Ибо виноват — он. Но за плечами его стояла уже пятидесятилетняя жизнь и опыт ее говорил ему ясно, что цена этому «счастью» очень невысока: может быть, когда пыл первой страсти пройдет, через месяц, через год они станут непримиримыми врагами, врагами на всю жизнь. А если даже этого и не случится, то кто знает, как примет его жертву впечатлительный и в душе благородный Андрей? Очень возможно, что его жертва отравит навсегда его последующую жизнь, а, может быть, даже и ее жизнь, несмотря на весь этот ее эгоизм и жажду жизни… Нет, это не выход, не решение…

Решение правильное может быть построено только на нравственном начале, — твердо сказал он себе. Прекрасно. Но что же говорить ему в данном случае его нравственное начало? И это было неясно — опять-таки потому, что за плечами его стоял пятидесятилетний опыт, вся жизнь, которую в уединении «Угора» он успел основательно продумать. То, что раньше казалось совершенно ясным и бесспорным, в последнее время, после долгой и напряженной духовной работы, стало неясным и часто очень сомнительным. Вот в последнее время он не раз и не два продумывал, например, свой поступок во время мятежа матросов на «Пантере», который тогда представлялся ему и геройским и правильным. Как-то раз ночью, точно нечаянно, он поставил себе вопрос: «а что, если бы они, понадеявшись на авось, не сдались бы тогда и не выдали мятежников, — имел ли бы я, в сущности, право взорвать судно?» Тогда, на крейсере, ответ был ясен: да. И он, не колеблясь, взорвал бы корабль. А теперь вдруг ответ получился совершенно иной: нет, взорвать тысячу человек, невежественных и раздраженных, он не имел никакого права, ибо они в возмущении своем были правы. Они, живые люди, видели общий развал и страны, и флота под ударами бессмысленной войны, затеянной кучкой преступников-авантюристов, они видели страшную гибель эскадры адмирала Рождественского, которая была послана безумцами, засевшими у власти, на явную гибель, и их, матросов, собственными головами эти безумцы играли так же бессовестно и беззаботно, — восстав, они не только не делали, в сущности, ничего преступного, но как раз наоборот: нравственное начало и предписывало им тогда поднять свой голос против беззаконников и авантюристов. И он, капитан Столпин, должен был или восстать вместе с ними во имя справедливости и России, или — застрелиться. А он могучим напряжением воли снова подчинил их гнилому, смердящему Петербургу и этим самым погубил своего сына, на которого обрушилась темная месть покоренных, но не смирившихся матросов…

Да, жизнь много труднее и сложнее, чем казалась она тогда, с командирского мостика «Пантеры»!

Ну, а теперь? Возвратить ей свободу путем развода? Не говоря уже о совершенно невыносимой и совершенно недопустимой грязи всей этой процедуры, грязи, которой требует от человека в таких случаях и государство, и церковь, это значит навсегда порвать связь с Андреем и с ней. И то, и другое тяжело и опять-таки, если эту жертву его примет Ксения Федоровна — ему казалось, что она примет ее легко, — то примет ли ее Андрей?…

И тяжелые, свинцовые, безрадостные мысли, как валы мертвой зыби, прокатывались его душой, и не было решения, и ниже, ниже, ниже склонялся он на грудь усталой и печальной, сильно поседевшей головой.

И вдруг он насторожился: матросы с озлобленными, упрямыми лицами всею своею тысячной массой бросились на штурм командирского мостика. Его рука невольно протянулась к телефону, чтобы дать приказ сыну в крюйт-камеру, но — какая-то высшая сила сковала ее… И вот на его глазах были схвачены и перевязаны матросами все офицеры крейсера. Его самого сильные руки поволокли в трюм и втиснули его, большого, тяжелого, в маленькую, тесовую клетку, в которой обыкновенно держали кур для офицерского стола. Ящик был не больше кубического метра размером и грубые тесины больно резали и напряженную спину его, и голову, и все тело ныло от тяжелого, согнутого положения, и мучительно приливала кровь к голове. Вокруг него в таких же клетках, как обезьяны, сидели другие офицеры крейсера, а как раз напротив его — сын, Володя, бледный, весь в крови. И крейсер сделался весь вдруг как стеклянный и ему из клетки было видно все, что на нем происходить. В кают-компании заседал военно-морской суд, весь состоящий из матросов. И офицеров по очереди вводили в кают-компанию и, издеваясь над ними всячески, присуждали их к самым ужасным наказаниям: одних вешали по мачтам, других, привязав к ногам их снаряды, бросали через борт в море, третьих, связав по рукам и по ногам, швыряли в раскаленные, ревущие топки крейсера…