Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович. Страница 42

И вдруг дверь его кабинета — это было очень странно, но это было так: стеклянный крейсер «Пантера» и его кабинет, как оказывалось, было одно и то же, — отворилась и в трюм-кабинет вошел его вестовой Юфим Омельченко, славный, добродушный хохол, который некогда сбежал с крейсера и пропал без вести. Омельченко оглядел удовлетворенно измученных людей-обезьян в клетках и, мотнув головой, сказал:

— Ну, вот и ладно… В самый раз…

Лев Аполлонович ужаснулся: что в самый раз? Эти клетки? Эти издевательства? Эти муки невероятные? И, точно угадав его мысль, Омельченко повернулся к нему и проговорил:

— А как же? Вы тысячи лет держите людей в таких клетках и хоть бы что… Попробуйте теперь сами, сладко ли это?

Со всех сторон из клеток на Омельченко вопросительно, с мукой смотрели налившиеся кровью глаза людей-обезьян, а он продолжал рассудительно и спокойно:

— А нешто крейцер-то ваш не клетка для нас был? Ведь мы, люди все молодые, здоровые, веселые, жить хотели, а вы приковали нас к пушкам вашим, вы не позволяли нам ни думать, ни чувствовать по своему, как нам хотелось, а единственное слово человеческое, которое вы от нас требовали, было «так точно», хотя бы все было и не так, и не точно. А потом поведете вы нас незнамо куда и незнамо зачем — вон как матросов Рождественского, — да и потопите в море чужом… И для того, чтобы сняли вы вашу власть с людей и выпустили души их из клеток опоганенных, вот и дано вам испить чашу эту до дна — как следоваит, по закону…

И вдруг сын, Володя, содрогаясь от ужасай дико вращая глазами завыл, как волк в капкане железном, так страшно завыл, что вся душа Льва Аполлоновича оледенела. И рос этот звериный вой все больше, все страшнее… Лев Аполлонович бросился к нему и — проснулся в кабинете на кресле. На стене, над диваном, теплились, рдея, розовато-золотистые зайчики восходящего солнца. Вокруг тяжело воняло остывшей керосиновой копотью от потухшей лампы. Лев Аполлонович посмотрел вокруг себя мутным, усталым взглядом и первое, что ему резко вспомнилось, был волчий, страшный вой сына в клетке. Мороз прошел широко по его душе, сотрясая все.

— Слава Богу, слава Богу, что это был только сон!.. — подумал он с облегчением. — Слава Богу, что он уже умер и уже не может пережить этого никогда…

Все тело ныло от бессонной ночи в кресле, но бесконечная апатия сковывала волю Льва Аполлоновича и он, вместо того, чтобы перейти на диван, снова склонил голову на грудь и закрыл глаза. Но сон не пришел к нему более и снова в душе его покатились седые волны мертвой зыби, мысли о том, что он не решил, но что решить было надо.

— Можно? — раздался за дверью свежий голос Ксении Федоровны.

— Да, да, пожалуйста…

Она вошла, свежая, молодая, прелестная. Обыкновенно он при утренней встрече целовал ее в щеку, но теперь он сделал вид, что роется в ящике. Она заметила умысел и сердце ее тревожно забилось.

— Чай готов… — сказала она только.

— Пришлите мне его, пожалуйста, сюда с Варварой… — сказал он. — Я занят и мне не хочется развлекаться… И вот что еще, Ксения Федоровна… — вдруг решился он покончить разом все и — оборвал: он не знал, что ей сказать.

— Ну, что же вы хотите сказать? — вспыхнула она, как огонь.

— Нет, пока ничего… — смутился он. — Лучше потом…

Он смущенно посмотрел на нее и она вдруг с ужасом поняла, что он знает все. Она справилась с собой и, пожав плечами, вышла. Все, что говорила она накануне о костре, о праве на счастье, о свободе, вдруг потеряло всякое значение в эту минуту: вся горящая, как в огне, пристыженно поникнув прекрасной золотистой головкой, ничего от волнения не видя пред собой, она вышла на залитую утренним, радостным блеском террасу. Там шумел на столе самовар, все было так чисто, уютно, привычно и в то же время как-то уже чуждо. И нежился на солнышке старый парк, весь в парче осени, и яркими фонариками горели пышные георгины, и из белой вазы посредине росистой клумбы неподвижным огненным водопадом падали косматые настурции…

А перед ней черной загадкой стояло ее будущее. Непобедимая любовь к одному и это тяжелое, сложное, непобедимое чувство к другому: тогда… он знал тогда о ее рискованном романе с этим кирасиром и все же не остановился… И разве упрекнул он когда ее? Разве не поставил он ее твердо на ноги в жизни?… И она без всякой мысли смотрела перед собой в какую-то черноту и на глаза просились слезы: нет, нет, красивыми и гордыми словами мучительных вопросов жизни не разрешить, видно!

— Барин приказали подать им чаю… — строго поджимая сухие губы, проговорила сзади горбунья. — Велели покрепче…

И пока она, ничего не видя пред собой, машинально наливала чай, Варвара, стоя сзади, с ненавистью, с отвращением смотрела на ее красивый затылок, весь в путанице прелестных золотистых волос. Варвара подозревала, что исступленные молитвы Наташи, ее мучительные порывы из «Угора» в монастырь, ее бессонные ночи и слезы находятся в какой-то тесной связи с этой «мишухой», которая вторглась, неизвестно зачем и как, в тихую жизнь «Угора», и это было чрезвычайно противно ей. Варваре казалось, что главное в «Угоре» это она, Варвара…

XXII

ЛЕСНЫЕ СТРАСТИ

И лес, и пойма разрядились в пышные ткани осени. Воды очистились и стали прозрачны и холодны, как стекло, пышнее горели зори, ярче блистали в чистом, похолодевшем воздухе черно-бархатными ночами звезды. Всюду тянулись нежные, длинные паутинки и к утру, покрытые росой, становились похожими на нитки матовых жемчугов. Лес заметно просветлел, затих и только по опушкам в красно-оранжевой, уже прохваченной утренником рябине цокотали и трещали жирные дрозды… Гаврила с Петро уже ходили несколько раз по вальдшнепам, караулили глухарей на осине, ходили на послухи, не ревут ли уже лоси, но лесники чувствовали, что всегда интересная осенняя охота в этом году пропадет…

Как будто неожиданно приехала в лесную усадьбу Софья Михайловна с Шурой. Иван Степанович тихо обрадовался им. Шура, худенькая женщина с доброй улыбкой, с тихой, нежной, беззащитной в суровой жизни душой, как и Марья Семеновна, почувствовала веяние близкой смерти над белой головой любимого отца, была с ним особенно нежна и звала его, как и раньше, в детстве, «папик», а он не мог смотреть на нее без слез, ласкал ее, старался сделать для нее что-нибудь приятное. И очень жалко старику было Софью Михайловну, маленькую, худенькую старушку, с когда-то пышными белокурыми, а теперь такими жиденькими, грязно-желтыми волосами, с сердитыми глазами, — жалка была ему эта ее тонкая шее с обвисшей кожей, жалко, что она так стара и слаба, жалка эта ее постоянная раздраженность. В молодости она знала и тюрьму и далекую ссылку, но теперь крестьян она звала мужичьем или сиволапыми, боялась крыс, лягушек, пауков и даже кузнечиков и всюду и везде чувствовала опасные сквозняки. И в то время, как для Ивана Степановича все в мире стало источником радования и умиления, для нее все было причиной огорчения, злобы или страха: он на росистой траве видел алмазные россыпи, она прежде всего боялась тут сырости, которая сейчас насквозь промочит ее башмаки, он любовался игрой голубей с их лазоревыми шейками, она требовала изгнать эту несносную птицу, которая все возится за наличниками и мешает ей спать, от лампады она непременно ожидала пожара и всячески старалась не дать Марье Семеновне газет, так, на зло: «вот еще! Что она тут понимает!?» И вот это-то ее озлобление там, где было столько радости, особенно печалило старика: голодный человек топтал ногами хлеб, жалкий нищий сидел на золотой россыпи и не понимал этого! У них, как и у огромного большинства супругов, не все в жизни было гладко, — ему хотелось теперь все это забыть, все простить от всей души, ему хотелось последней ласки, но, вся занятая собой, в постоянном страхе перед сквозняками и крысами, эта маленькая старушка с желтыми волосами и жалкими сердитыми глазами не замечала того, что происходить с мужем и немножко ворчала, что он неизвестно зачем вызвал ее с Шурой осенью, когда так легко простудиться, в этот хмурый, противный лес…