Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович. Страница 7
— Ну? — усмехнулась Ксения Федоровна.
— Что же значит эта странная враждебность между двумя русскими деревнями? Что значит эта непонятная песенка? И то, и другое напоминает нам о той борьбе, которая шла тут тысячу лет тому назад между христианскими колонизаторами из Киева и местной языческой чудью белоглазой: ведь Мещера это название одного из финских племен, живших «по Оце-реке». Ни един человек здесь во всей округе не помнит здесь ни о племени мешера, ни о старой борьбе, все это умерло, а старая вражда осталась…
— Да мне-то что до этого?! И вообще, что из этого следует?
— По моему, очень многое… Для меня это прежде всего показывает, какие древние силы живут в человеке и управляют им…
Лев Аполлонович с симпатией посмотрел на Андрее: этот умел думать и понимать.
— И это мне безразлично. Вот если тайный советник…
Она всегда высмеивала так все «идеальное». Ей точно нравилось бросать в жизнь грязью, как нравится иногда детям, так, незачем, сорвать и изуродовать цветок или оборвать нарядные крылья мотыльку. Рука Андрее, катавшего нервно хлебный шарик, дрожала и в сердце поднималось недоброе чувство к этой женщине, которая вторглась в милый «Угор» и внесла в тихую, задумчивую атмосферу старой усадьбы, в которой раньше так хорошо жилось и думалось, столько тяжелого стеснения.
— Ну, вы справляйтесь теперь с чаем одни… — проговорила она, вставая. — А мне надо идти распорядиться о покупках в городе. А завтра мы поедем к Спасу-на-Крови — там так хорошо всегда на Троицу. Наташа, подайте же клубники…
И она пошла в дом и солнечные зайчики бежали по ее стройному телу и тепло тлели в золотистых волосах. И сердце Андрее вдруг мучительно забилось: пусть мучает еще и еще этой своей грубостью, жестокостью, пусть смеется над ним, но, Боже мой, как она прекрасна и какое счастье было бы умереть за нее как-нибудь, отдать ей всего себя! И он поймал себя на этом мятежном чувстве и ужаснулся: ведь это жена человека, который был ему почти что отцом! И он побледнел и дрожащими пальцами катал и мял хлебный шарик и не слыхал Наташи, которая спрашивала его о чем-то своим тихим, нежным голоском.
— Что? Клубники? — рассеянно отвечал он. — Нет, спасибо, не хочу…
И он даже не взглянул на девушку…
Наташа — тонкая, бледная, с синими жилками на висках, с жидкими глазами, в которых то и дело наливались крупные жемчужины слез, — тихонько вышла из столовой. Она давно уже любила Андрее тихой, восторженной любовью, о которой никто не догадывался, и теперь, чуя беду, страшно мучилась.
— Андрюша… — сдерживая привычное волнение, проговорил старик. — Я вот уже несколько дней все хотел переговорить с тобой о… твоих отношениях к Ксении Федоровне… и вообще о наших отношениях…
Он похолодел.
— В чем дело, папа? — спросил он, называя старика так по давней и когда-то милой ему привычке.
— Что-то у нас не налаживается, милый, и это тяжело… — сказал старик. — Я боюсь, у тебя к Ксении Федоровне недоброе чувство. И я должен прямо сказать тебе: если ты опасаешься, что ею будут нарушены так или иначе твои материальные интересы…
— Но… этого я не заслужил, кажется… — вспыхнул Андрей и даже со стула встал.
— Извини, мальчик… Благодарю… Извини… — с волнением проговорил Лев Аполлонович. — Очень рад, что я ошибся. Но это — дело и, раз я начал говорить, я должен и кончить, хотя бы это и было неприятно. Я говорю, что…
— Но, папа, я не хочу говорить об этом…
— А я хочу, милый. Дай мне договорить… Это очень облегчит меня. Я хочу, чтоб ты знал мои последние распоряжения: все, что тебе было предназначено, твоим и останется. Об этом предупреждена Ксения Федоровна… еще до свадьбы. «Угор» — твой, небольшие сбережения мои — ее. Но, конечно, если ты, став со временем хозяином «Угора», не откажешь ей в гостеприимстве, я буду… признателен тебе. Вот и все, милый. А пока постарайся быть с ней помягче, на сколько возможно, голубчик. И ей, и тебе, и мне тяжела эта натянутость между нами. Что сделано, то сделано… — тихо прибавил старик и его прямые глаза стали печальны. — И совершившийся факт надо принять спокойно…
И он одно мгновение точно чего искал на смущенном лице Андрее, того, о чем иногда задавал он себе вопросы, чего опасался, о чем не хотел думать. А Андрей мучительно катал дрожащей рукой хлебные шарики. А что, если старик догадывается?!
Нет, нет, надо скорее с этим безумием кончить, скорее, скорее!
— А особенно будь с ней помягче в мое отсутствие… — тихо заключил Лев Аполлонович. — Я еду после Троицы в Москву на несколько дней… А ты — будь поласковее…
— Тогда и я поеду до Москвы вместе с вами… — сказал Андрей. А там на север… Надо работать…
Лев Аполлонович тяжело встал, слегка ласково пожал сверху лежавшую на столе руку Андрее и, захватив газеты, старчески поплелся в свой кабинет. Там — в комнате был полусумрак от старых лип за окном — все было покойно и привычно. Над большим, не первой свежести столом висел в тяжелой раме прекрасный портрет первой жены Льва Аполлоновича: левой рукой она обнимала прелестного кудрявого мальчика, — того, что потом так бессмысленно погиб на Кавказе, — и улыбалась мягкой, немножко рассеянной улыбкой. Низкий, удобный диван и два больших книжных шкапа дополняли меблировку. Все было простое, темное, спокойное…
Когда Андрей увидел его спину, его тяжелые шаги, ему вдруг стало страшно жаль милого старика, в нем шевельнулось раскаяние в чем-то, и особенно тяжелой показалась ему та стена, что встала между ними в последнее время. Нет, надо бежать, бежать, и скорее!
Задумчивый, он сошел с лестницы в парк. Навстречу ему шла красно-пестрая толпа баб-пололок и, чтобы не встречаться с ними, он свернул на боковую дорожку и ушел в густой малинник, и сел машинально старенькую, серую скамейку, которую он помнил еще ребенком. Ветерок ласково обдувал его голову, и солнце грело его, и щебетали над ягодником ласточки, и изнемогали под обильным цветом яблони — зеленая земля томилась «в яру» и торжествовала. И вновь зароились в душе его прекрасные образы и картины его поэмы.
…Нет, не медведи… Пусть вдруг из белого, тихого городка зазвучит ему навстречу одинокий колокол, полный тоски и призыва. Он, задыхаясь, вбегает на колокольню, отворяет заржавевшую дверь и перед ним не семья играющих медвежат, а она, златокудрая, стройная, истомившаяся в страшном одиночестве опустошенной земли…
…И над развалинами жизни человеческой, над миллионами могил, над миллионами скелетов, уже опутанных свежей травой и милыми цветами, загорается светлая любовь и солнечная, цветущая земля снова превращается в светлый Эдем, где среди кротких животных и милых цветов бродит счастливая чета влюбленных. И он говорит ей о своей любви старые, вечно новые слова, которые чуть было не угасли на земле совсем, навсегда, он исступленно целует ее колени, ее светлые одежды, золото ее волос и, не умирая, умирает от блаженства в ее улыбке…
И героиня его поэмы — опять эта страшная, недоступная женщина, которая живет теперь рядом с ним и от которой он должен бежать на край земли!
— Нет, видно времячко наше прошло, Варварушка… — раздался за густой, зеленой стеной малинника недовольный, старческий голос Корнея, кучера Льва Аполлоновича. — Пора, знать, нам и в отставку подавать…
— И то пора, Корней Иваныч… — отозвалась Варвара. — Теперь мы, старики, не ко двору стали. Залетела ворона в чужие хоромы и давай все на свой лад вертеть: я ли, не я ли… А спросить: кто ты такая? Нишуха, — рубашки сменной не было, как тебя в «Угор» то привезли. А теперь заместо благодарности — тут голос Варвары зловеще понизился, — за приемышем все бегает: хи-хи-хи да ха-ха-ха — глаза бы мои не глядели! Давеча по утру, смотрю, идут оба из беседки старой и хоть бы тебе что… О-хо-хо-хо…
— На ето у ихава брата не смотрют… — проговорил Корней и слышно было, как засипела его вечная трубка. — Возьми вон предводителя нашего: открыто живет с двумя и хоть бы что тебе…