Пермский рассказ - Астафьев Виктор Петрович. Страница 19
В этой веренице, со снарядным ящиком на спине, и старший политрук Векшин. Он ничего никому не приказывал, он работал наравне со всеми, но мичман, который сейчас один стоял в рубке, видел, как ему уступали дорогу, как осторожно клали на спину очередной ящик. Это было уважение к старшему, который мог бы не прийти, но пришел на помощь.
Утащили на берег последний ящик — немедленно, прижимая к груди перебитую руку, пошел по трапу раненый. Ослабел солдат от боли и потери крови, покачнулся и упал бы в воду, если бы не поддержали его.
— Два человека с наметкой — ко мне! — кричит старший политрук.
Наметка — шест, которым измеряют глубину. Теперь два матроса — один на катере, другой на берегу — держат наметку параллельно трапу и на уровне пояса. Она стала перилами, о которые раненый может опереться.
Раненые идут, идут. Будто рождает их ночь. Они не просят, не умоляют перевезти их на левый берег. Лишь изредка услышишь стон. Или заскрежещет кто зубами.
Старший политрук Векшин с тремя матросами стоят по пояс в воде, принимают с берега тех, кто уже не может сам двигаться. И передают на катер.
Мичман Ткаченко спросил, когда катер сел ниже ватерлинии:
— Разрешите отходить, товарищ старший политрук?
Тот ответил просто:
— Командуй.
Снова впереди только чернота ночи. Город — за кормой. От него отошли километров на пять, и поэтому стрельба орудий доносится как глухие, тяжелые раскаты.
Старшему политруку сначала подумалось, что их катер один режет носом волны в этом районе. Только подумалось так — какой-то катер проскочил мимо. Его не видели, его почувствовали, его угадали по крутой волне, которая неожиданно и задорно стукнула в борт.
Часто налетают волны и всегда неожиданно.
Старший политрук, мокрый по пояс, сидит на палубе катера среди раненых. Мичман слышит его голос:
— Никогда и никаким фашистам не сломить нашего народа. Любой с пупа сдернет, но не осилит нас!
Среди раненых оживление. И чей-то голос, подрагивающий от огромной боли:
— Сдохнут, а не осилят… У Гитлера кила-то, поди, по земле волочится. Ишь, как кожилится, а мы все стоим.
Он так и сказал:
— А мы все стоим!
Сказал убежденно. Он и сейчас не считал себя окончательно выбывшим из строя. Он верил, что еще посчитается с врагами, сторицей отплатит им.
Во время второго рейса, чтобы не лезть к мичману с советами, старший политрук поднялся на крышу машинного отделения, где торчал крупнокалиберный пулемет — единственное оружие катера-тральщика. Если, конечно, не считать личных карабинов.
— Матрос Азанов! — представился пулеметчик.
По голосу ясно, что настроение у матроса нормальное. А ты, замполит, думал, что неуютно этому матросу одиноко торчать на открытой для всех пуль и осколков площадке.
Старший политрук осторожно коснулся пальцем дульного среза ствола пулемета.
— Не бойтесь, он не кусается.
— Так я же не зубы проверяю. Смотрю, нет ли затычки от сырости. Некоторые любят такие штуки.
И оба засмеялись, довольные собой и друг другом.
— Значит, настроение подходящее?
— Как положено, по уставу… У вас газетки не найдется?
— Темно же, ничего не увидишь. А на базе обязательно дам.
— Закурить бы.
— Курить? На посту?
— У нас, товарищ старший политрук, устав особый, кровью писанный. На посту мы другой раз сутками стоим, так все это время и не курить?.. Загнешься! Не от пули фашистской, а без курева загнешься!
Высказался матрос Азанов и умышленно сосредоточенно начал протирать ветошью затвор пулемета. Он всем своим видом, каждым своим движением говорил: «И чего я попусту слова трачу? Разве вы поймете?»
Старший политрук сам был заядлым курильщиком, и после этого разговора он так захотел курить, что хоть волком вой. Одновременно в нем проснулось и озорство, то самое озорство, которое считал давно похороненным: неодолимое желание нарушить порядок. И он достал кисет.
— Курить в рукав умеешь? — только и спросил он.
— Детский вопрос!
Сидели на коробках с пулеметными лентами, курили тайком и молчали.
— Зайду, пожалуй, к мотористам, — будто советуется старший политрук, растирая о каблук окурок.
— Там запросто обалдеть можно, — кивает матрос.
Захлопнулась за старшим политруком крышка машинного отделения — в глаза ударил яркий свет электрической лампочки. Пришлось ненадолго зажмуриться.
Очень жарко: давно ли здесь, а по телу уже бегут струйки пота. Пахнет разогретым маслом, бензином. И мотор так тарахтит, что уши ломит.
А когда открыл глаза, увидел мотористов. Оба они стояли у муфты сцепления. Оба в синих комбинезонах, оба с темными от масла и железа руками. Но один из них — белобрысый, веснушчатый — смотрел с любопытством и настороженно, словно ждал, что старший политрук, как и большинство различных поверяющих, задаст какой-нибудь каверзный вопрос.
Зато второй, черный, как жук, держался спокойно и независимо. Как хозяин, которому ничего показать не стыдно.
— Командир отделения старшина второй статьи Фельдман! — прокричал он. — А вы новый комиссар?
— Замполит.
— А это от человека зависит, кем он станет.
Старший политрук не понял, что хотел этим сказать Фельдман, но обстановка не располагала к философской беседе, и он перескочил на то, что сразу бросилось в глаза:
— Почему стоите во весь рост?
— Устав, — пожал плечами Фельдман и добавил: — И не трусы.
— Ссылка на устав от лени придумана… Разве нельзя работать сидя?
Фельдман несколько секунд удивленно смотрел на замполита, потом показал рукой своему помощнику — присядь! Тот опустился на корточки. Сам Фельдман присел с другой стороны мотора, посмотрел на него, на машинный телеграф. Даже дотянулся до регулировки газа. Встал, выдвинул из угла ящик с инструментом, опустился на него, еще раз осмотрелся и, широко улыбаясь, поднял вверх оттопыренный большой палец.
Невольно улыбнулся и старший политрук. Через силу улыбнулся: мутило от паров бензина, духоты и грохота мотора. И он поспешил выбраться на палубу.
На обратном пути фашисты накрыли катер минами. Осколком одной из них ранило рулевого. И пришлось старшему политруку заменить боевого санитара, пришлось накладывать повязки. Он же и сдал его санитарам, когда подошли к левому берегу.
Рулевого унесли. Именно тогда в рубку протиснулись мотористы с железными листами настила из своего отделения.
— Куда претесь? Ошалели? — набросился на них мичман.
— Комиссар велел, — лаконично ответил моторист.
А Фельдман, поставив оба листа к фанерной стенке так, чтобы они были вроде бы ее повторением, затараторил:
— Мичман, ты меня знаешь? Разве Фельдман трепач? Он всегда, если это нужно, говорит только правду! Что такое осколок? Мой папа сказал бы — презренный кусок металла. А я, его сын, отвечаю: осколок — ранение или смерть. Кто видел, чтобы Фельдман раскланивался с осколками? Клянусь Одессой, никто не видел! А ты знаешь, что такое поклясться Одессой? Так вот, стоим мы на постах, и вдруг является комиссар. Что он сказал? Похвалил за чистоту? Доказывал, что фашисты вторглись на пашу землю и их нужно вытурить? Нет, он назвал нас дураками! Он прямо сказал: «Неужели, Фельдман, мама родила вас таким идиотом, что вы грудью ловите осколки?» Честное слово, моя мама не виновата!
— Ближе к делу, — нахмурился мичман.
— А я разве уклонился? Назаров, что ты ждешь? Может, тебе, детка, нужно сказать, чтобы ты принес сюда и остальные листы? Или, считаешь, этих хватит? Мы с тобой растянем их на всю рубку? Они резиновые?
К приходу старшего политрука вдоль всех стенок рубки, как броня, стояли листы палубного настила. Между ними и фанерой лежали спасательные пояса.
Сделай все это раньше, может, и уцелел бы рулевой?
Еще три рейса закончили благополучно. Если, конечно, не считать за чепе разбитые осколками фонари клотика и сорванный гафель. А сейчас, едва выскочили из-за острова, фашисты обрушили на катер не только огонь пушек, минометов и пулеметов, но и авиацию. Самолеты повисли над Волгой, прицепили к черному небу люстры — осветительные бомбы. Светло так, что видно каждую заклепку. Мичман покосился на старшего политрука, который вместо рулевого стоял у штурвала. Ничего, справляется. Конечно, Гольцов вел катер лучше, но и этот ничего. Даже повторяет команды мичмана, как и полагается по уставу.