Муравейник Russia. Книга вторая. Река (СИ) - Шапко Владимир Макарович. Страница 97
Наконец увидели «народного». Настоящего. Старик. Мелкоголовый, вытянутый, прямой. Как тлеющая бежевая трость. Навстречу идёт. Крапчатая бабочка на верёвочной шее, американский песочный пиджак. Проходил мимо на бамбуковой тяге – палка выделывала на тротуаре щёгольски, ритмично. А? Серёжа? Каков гусь!
Спотыкались дальше. На «народных» по-прежнему изливалась желчь. Железные двери уже ставят. Натурально из листового железа. (Есть, значит, гадам что прятать, охранять.) Не видел? А я удостоился. Ночевал тут у одного. На Волхонке живет. Вирус. С понтярским именем – Стас. Станислав, конечно, какой-нибудь. Но сейчас натурально – Стас! И вообще – Влады, Стасы какие-то кругом пошли. Чистейшая же понтяра! Да. Но я уехал, я – о другом. Ночую, в общем, у него – а утром вдруг загрохотало по всему подъезду. Что за чёрт! Как забойные двери тюремных камер! Натуральная тюрьма! На оправку – выходи! Сразу вскочил: где я?! (А до этого был вдребезину, как попал к нему – не помню.) А Вирус меня успокаивает: не пугайся – обыкновенный утренний грохот. Просто день, оказывается, в тюрьме начался… Да-а. Непонятно только – как заключённые-то сами живут. В таком грохоте. Кто-то сидит, пришипился в своей одиночке, не высовывается, а кто-то осмелел уже, выходит даже наружу, на площадку, дверью гремит…
Когда спускались на улицу за пойлом (а он у отца, оказывается, гужевал, Стас-то, в отцовской квартире) – вижу: какая-то вроде девчонка ключом ковыряется. Ну в железной такой двери. Стройная, ножки, всё такое. То ли открыть не может, то ли наоборот – закрыть. Ключ длинный. В замке, как электричество, кусается. «Здравствуйте, Ольга Александровна!» – здоровается с ней Стас подобострастно. Она обернулась. Боги! – лицо как сморщенная лайковая перчатка! Вот так девчонка! Оказалось – знаменитая балерина. Народная артистка СССР. Да мне-то бара-бир, как говорят татары. (Не писатель же она.) Стоим. Сильно, надо сказать, благоухаем. Стас ловит там чего-то этим её ключом. В её двери. Вроде как рыбку рыболов. Открыл все-таки. «До свидания, Ольга Александровна!» И понесли от неё вонь свою, стали спускаться. «Привет Лёлечке!» Наш Стойкий Вирус Стас всё изощряется. Боится, что отцу донесёт. Кого он тут водит. Так и стояла наверху, пока мы спускались. Как мумия. Как грозная карающая статуэтка. Как тощий американский Оскар, наконец! Которым можно дать тебе по затылку! Чтоб не ходил, подлец, в такие дома. Не лез куда не положено. Вот такие тут кругом заповеднички. Хоронятся, притаиваются. И вроде бы в самом центре Москвы, в самом шуме. Но – всё тихо, скромненько внешне, незаметно. Как говорится, без афиш. Каста. И наш маститый где-то здесь живёт. Зря идём, наверное. Но – надо, Серёжа. Всё надо пройти. Всё. До конца. Раз писателями себя мним. Надо.
…Маститый явно не узнавал Дылдова. Тем более ещё какого-то хмыря. (Хмыря-Серова.) Так бывает, когда сильно переберёшь. Вчера вечером. Видимо, пьяный Он Опять Был Добрым. Опять чёрт-те чего наобещал. И самое главное, пригласил домой. На удивление сейчас себе, на досаду. Пребывая сегодня в абсолютной трезвости. Дьявол!
О столе, за которым сидел Настоящий Писатель, стоит сказать особо. Это был не стол даже – это был трон. И стоял он не в каком-нибудь пятиметровом задвинутом закутке, а в большущей комнате. (До него нашим посетителям было не менее пятнадцати метров! Тянуться – не дотянуться!) На виду у всего мира стол. Трон хана. Трон падишаха. Солидно огруженный к тому же рукописями. Где сам Хан находился ровно посередине. Ровно по центру. Самодовольно оглядывал свое богатство… Впрочем, этот наверняка неоднократный, уже наезженный сеанс (Писатель в Процессе, Писатель в Творчестве) показывался при более благоприятных обстоятельствах. Показывался избранным. Достойным. Не всякой там случайной шушере. Поэтому сейчас хозяин стола хмурился. Явно не хотел вспоминать, что? там было три дня назад. В каком-то там ресторане ЦДЛ.
А в ресторане три дня назад, в окружении восторженных и льстивых пристебаев, куда Дылдов попал случайно (Вирус один расстарался) – он, этот писатель, казался доступным полностью, демократичным, этаким всеобщим любимцем, баловнем судьбы. Праздность и ленность его казались врождёнными, навечными. Таковые бывают только у истинного поэта, у истинного стихоплёта. Когда тому всё запросто, всё по плечу.
После достаточной алкоголизации, после того, как застольные шары точно от хорошего удара кием раскатились и Стали Попарно, Маститый, отдав руку спине Дылдова – барствовал. Дылдов сердился. Дылдов был вроде комнатной собачонки, взятой на руки. А Маститый щедро обещал. Приноси. Запросто. Посмотрю. (Речь шла о рукописи. Не Дылдова даже – Серова. Друга. Талантливого друга.) Если стоящая – напечатаем. Вон у меня: только приношу – почти сразу в набор! Почему вы-то такие зачуханные? Почему у вас-то так не получается? Всё это говорилось с наивным простодушием скотовода. Аульного скотовода. Который громко рыгает встречным, показывая, как хорошо он поел сегодня, к примеру, мяса… Дылдов всё же снял с себя руку. Тем не менее это не помешало ему прислуживать Маститому. Прислуживать в числе других. Под локотки выводить. И так же было и на улице. Где Маститый целил башкой почему-то сразу в обе дверцы такси. (Так баран упирается, ищет новые ворота.) Дылдов порывался даже ехать провожать. До дома, до семьи. Но нашлись более прыткие…
Принесенная папка с рукописью, на которую Маститый старался не смотреть, стояла на колене у одного из парней. Размером казалась с чертёжный планшет. В свою очередь, посетители иногда тоже поворачивали головы к рукописи. Будто к проститутке сутенёры. Не зная уже, как и кому её предлагать… Потом зачарованно смотрели на гробик старинных часов на стене. С маятником, с римскими цифрами – с бесконечно длинными и свободными ещё минутами и часами… Очнувшись, вновь устремлялись вниманием к Маститому. Молодые. Очень внимательные. Парнокопытные на стульях.
Маститый говорил ровно час. Монолог был наполнен планетарным. Философичным. Вирусы по-прежнему сидели очень пряменько. Как институтки. Не касаясь спинок стульев. Иногда переглядывались: зачем мы здесь? Не иначе – для дерьмовости ситуации. Для окончательного её углубления и наполнения. Вновь напрягались.
Философ на время прерывался. Жуя губами, наглядно думал. Лицом похожий на кавказское седло с крючком. Вновь продолжал. О рукописи не сказано было ни слова. (Так не говорят о нехорошей покойнице.) Будто её никогда не было, «не стояло» на колене у Серова. Когда прекратилось от стола окончательно… молча поднялись. Кивнули. Вежливо. Направились в прихожую. С явным облегчением Маститый пошёл следом. Опять-таки вежливо пожали протянутую руку. «Я всего добивался сам… (Золотые в общем-то слова.) Впрочем, вот возьмите…» На листке из записной книжки, сложенном вдвое, было начертано название журнала и фамилия… Зелинскому Г. В. (!!!) Серов развернул. Уже без всякой вежливости. Прежде всего бросалась в глаза роспись Маститого. Она давала фору, большую фору даже шилобреевской. Ректора института Шилобреева. Где Серов когда-то учился. Однако если та была сродни густой рассаде помидорной на окне, то эта являла собой хитроумнейшую шерстяную нить, надёрганную из проносившегося свитера! Большого философического наполнения была эта роспись. Такую нужно выписывать годами. Это уже точно. А слов было над ней всего три. Если не считать предлога. «Геннадий, посмотри у ребят». Что посмотреть? Зубы? В ухе? В ж…?.. Серов положил листок на тумбочку. На обувную. Вышли.