Рубедо (СИ) - Ершова Елена. Страница 100

Он несмело стукнул в дверь.

— Матушка?

И вошел.

Никого.

Кровать под балдахином свежа и устлана свежесрезанными цветами.

Свечи едва трепещут в канделябрах — значит, императрица вышла ненадолго.

Слева — крупный портрет ее самой. Справа — семейный. На нем у матери счастливая и теплая улыбка, отец еще молод и курчав, а маленький Генрих похож на ангела.

Впившись ногтями в зудящие стигматы, он как лунатик прошел через комнату.

У зеркала — расческа, кувшин для умывания, полотенце. Пузырьки и флаконы теснят друг друга, сверкают стеклянными гранями. Вот фиалковые духи, вот розовая вода, вот галарские крема, масла, какие-то снадобья вовсе неясного назначения.

Сердце стукнуло и замерло, коченея от узнавания.

Крохотная бутылочка, аккуратно заткнутая пробкой. Алый мак на этикетке — словно кровавая капля, словно рубин на пальце епископа.

Laudanum.

Возможность прожить еще час без сильной боли. А потом, потом…

Генрих не думал, что будет потом. Схватив бутылочку, он повернулся, чтобы уйти, как услышал легкие шаги снаружи.

Страх прилил к горлу, закупорил его, лишив возможности дышать и рассуждать здраво. Генрих метнулся к балдахину, потом к шкафу, дернул за створку — закрыто.

Если войдет императрица, что ей ответить? Что говорить, когда она посмотрит на него высокомерно и скорбно? Признаться, что пришел сюда искать опийную настойку? Соврать, что шел к жене и ошибся дверью? Еще больше запутаться во вранье, покраснеть, запнуться в словах, и тогда мать подожмет губы и скажет:

— Какой позор! Я не ожидала от тебя, Генрих!

Или еще хуже, зайдется плачем, упадет на постель, точно умирает, и ее саму придется отпаивать лауданумом и звать лейб-медика с нюхательной солью.

Генрих скользнул за портьеру в тот момент, когда в комнату вошли. Он прижал бутылочку к груди, стараясь не дышать и досадуя, что, должно быть, даже в соседнем салоне слышно, как бешено колотится сердце.

Женщина прошла к трюмо, поставила на подставку тазик с розовой водой, и Генрих с разочарованием понял, что это всего-навсего камеристка.

Он выдохнул, но все-таки зажал рот ладонью. Не нужно, чтобы его заметил хоть кто-то! Не теперь! Не с опийной настойкой в руках!

Камеристка не услышала. Достав щетку, она принялась обмахивать пыль с вазонов, столиков, с семейных портретов. Генрих зажмурился, принимаясь считать про себя, чтобы ненароком не выдать громким дыханием или стоном: мигрень бесновалась, подкожный зуд сводил с ума, и больше всего на свете хотелось вытащить зубами пробку и приложиться к зеленому бутылочному горлышку — Генрих ждал этого глотка, как умирающий от жажды ждет глотка пресной воды.

От мысли, что камеристка не завершит уборку до прихода императрицы, становилось дурно.

Наконец, она закончила.

Взяв щетку подмышку, женщина поправила фитили на свечах, заменила сгоревшие новыми, и вышла за двери.

На всякий случай, Генрих подождал еще немного, и только потом вышел — как вор, крадучись, несмело выглядывая за двери. Но Бог сегодня был милостив к нему — снаружи опять никого. И Генрих с усмешкой подумал, что обязательно — не сегодня, нет, но в ближайшие дни! — воспользуется советом Дьюлы и поблагодарит Господа в его обители. А сейчас — к себе, к мертвым бабочкам и черепу на столешнице. Принять настойку и провалиться в сон…

По крайней мере, Генрих надеялся, что будет именно так.

— Коко!

От окрика он затрясся, взмок, сжал бутылочку так, что хрустнули суставы.

Не императрица, нет. Всего лишь равийка, в болезни и здравии черт-ее-побери-жена!

Бросившись к Генриху, она обвила его за плечи.

— Дорогой, — проворковала Ревекка, глядя на супруга глупыми сияющими глазами. — Наконец я поймать! Я ждать вас, чтобы сказать! О! Сейчас вы быть счастливы! У нас скоро будет…

— Прочь! — Генрих оттолкнул ее, и отшатнулся сам. — Подите прочь к чертовой матери!

Она застыла, как соляной столб, приоткрыв рот и округлив потухшие глаза.

— Не вам осуждать меня! — придушенно сказал Генрих. — Вы не смеете осуждать! Оставьте меня в покое!

И, не оглядываясь, пошагал через салоны, прижимая к сердцу бутылочку с лекарством — надеясь на исцеление и в то же время страшась, что исцеления не будет.

Ротбург, затем собор святого Петера.

Боль на время притупилась, словно на мигренозные иглы надели резиновые колпачки, но это было лучше, чем ничего. Несколько глотков лауданума гораздо лучше — чем вовсе ничего, хотя и недостаточно, чтобы окончательно утолить терзавшую Генриха жажду.

К двум часам пополуночи он все-таки соскользнул в забытье, но продолжал слышать снова и снова повторяющийся часовой бой, шаги прислуги, треск свечей в канделябрах. Звуки нарастали и смешивались в навязчивый гул — так гудит далекий-далекий гром, так шелестят ветви под усиливающимся ветром, так воскресают мертвые бабочки. Генрих чувствовал на своих щеках прикосновения сухих крыльев, по венам, вызывая щекочущий зуд, сновали личинки, но не было сил ни пошевелиться, ни закричать.

Очнулся он в пятом часу в насквозь промокшей постели.

Пепельно-белый, похожий на призрака Томаш поднес остаток настойки. Генрих послушно хлебнул — спирт обжег язык, — и старательно задышал через нос, чтобы не вытошнить выпитое. С помощью камердинера перебрался на кушетку — столь же неуютную, как ложе из гвоздей, — и там его все-таки вырвало.

— Не извольте беспокоиться, ваше высочество, — суетливо бормотал Томаш, притаскивая сперва ведро, потом тряпку.

Генрих следил за ним мутным взглядом и думал о морфии. Об игле, входящей под кожу. О белом пуховом коконе, в котором Генрих привык прятаться от боли и неудач.

Он не заметил, как снова провалился в полусон, и видел мертвых бабочек — у каждой из брюшка торчала булавка, и на каждой булавке выступала ядовитая роса. Генрих стягивал перчатки, обнажая зреющие в его ладонях бутоны.

— Не тратьте силы, ваше высочество, — шептал кто-то невидимый, скрытый в тенях. — Обратитесь к Богу. Ко мне.

Бабочки пролетали мимо, дразня касанием крыльев, и Генрих безутешно, по-детски плакал.

И проснулся в слезах.

Часы били девять.

«Больше суток! — в ужасе подумал Генрих. — Боже милостивый! Прошло уже больше суток!»

Он пробовал работать — но думал о морфии.

Начинал читать — а думал о морфии.

Приказал было Томашу найти еще лауданума, но почти сразу отказался от этой затеи — настойка не могла заменить привычную порцию. И Генрих бесновался, срывая раздражение на ни в чем не повинном старике — и каждую минуту думал о морфии.

А еще о словах, сказанных его преосвященством:

«Обратитесь ко мне…»

Да, да! Вот, кто стоял за арестом Фехера, за высылкой Натана, за «аптечными погромами», за запретом регенту вмешиваться в важные государственные дела! Дьявол в сутане. Паук, опутавший паутиной несчастный Авьен. Всех Эттингенов, включая самого Генриха.

Во втором часу он не выдержал и приказал Томашу подготовить экипаж.

— Ваше высочество, вам бы в постель… — испуганно отвечал камердинер.

— Мне нужно! — огрызался Генрих, в спешке путаясь в рукавах. Рубашка липла к мокрому телу.

— На улице слякоть и ветер.

— Возьму шинель.

— Вчера опять стреляли.

— Со мной будет Андраш.

— Ах, Господи! — всплескивал руками камердинер. — Куда вам в таком состоянии!

«В лапы к пауку», — мысленно ответил Генрих, а вслух сказал:

— Я вернусь через пару часов, Томаш. Подготовь ванну.

И, улучив момент, когда камердинер отвернулся, сунул за пояс револьвер.

Авьен лихорадило.

Он был влажен, как исподнее Генриха. Сер, как его ввалившиеся щеки. Улицы вздувались венами, кишели личинками людей.

Генрих остервенело расчесывал стигматы и избегал встречаться с адъютантом взглядом.

— Ваше высочество! Смотрите! — сказал вдруг Андраш. — Там, на углу! Разве это не баронесса?