Уход на второй круг (СИ) - Светлая Марина. Страница 12

Еще немного и сбудется утренняя мечта — поваляться в постели. Вышла из машины, подняла голову и наткнулась на взгляд в окне. Первый этаж. Прямо под ее кухней. Мужчина в форточке. Тлеющий оранжевый кончик сигареты. И прямо на нее — глаза в глаза. С какой-то странно волнующей пустотой.

Ксения отвернулась, и каблуки ее громко и быстро отстучали путь к подъезду.

* * *

Было в этом что-то полумистическое.

Сначала у него сбегает кофе. Изо рта само собой вырывается негромкое «твою мать». Шипящая жидкость под холодную струю и нахрен в раковину. Он не любил перекипевший кофе. Тот имел едва уловимый оловянный привкус, который убивал в нем желание его пробовать. Он и нормальный-то пил редко.

Еще мгновение, и вода, шумевшая в кране, замещает коричневое прозрачным. Смывает крупинки, будто бы их никогда и не было. А потом он просто чиркает спичкой и закуривает. Форточку нараспашку, воздух, в котором нет олова — ощущение ледяного одиночества тоже влетает в кухню, сметая крупинки голосов, что он собирал на шумных улицах, среди людей. Что угодно — лишь бы оказаться в допустимой черте, не выйти из нее. Не угодить в вакуум.

Но воздух — это не вакуум.

Воздух — это запах сизоватого дыма, по вечерам лишь усиливающийся. Воздух — несущий между собственных молекул редкий смех или звонкие реплики подростков, задержавшихся во дворе. Воздух — где фонари рассеивают сумрак, и в их желтом статичном свете привидениями проносятся кленовые листья — прямо под его окнами. Воздух — это и сумрак тоже, толщу которого рассекает фарами такси. «383» — на крыше черным по оранжевому. И ему почему-то показалось, что сейчас вокруг все черное и оранжевое. Воздух — это движение из дверцы. Маленькая ладонь. Подхваченные ветром локоны, искаженный желтыми отблесками цвет которых угадать было не под силу. Глаза — резкие, пустые — на него. На его окно.

Потом только дошло. Стюардесса сверху. Это она процокала до крыльца и скрылась в подъезде. Маленькая стюардесса сверху, которая воздухом быть не могла. Потому что вчера, спьяну, он для себя решил, что такие только перекрывают кислород тем, кто и так дышат с трудом.

Парамонов в очередной раз затянулся. Снова начинать варить кофе смысла не имело — иначе не уснет. А спать надо, это все равно, что провалялся всю прошлую ночь и весь день. Отсыпной. Восстановление энергии и баланса темных и светлых сил в собственной душе.

Чай. Лимона не было. А чай без лимона — песня без припева. Так же, у окна, глядя на фонари, он чувствовал, как обжигает язык горячая дымящаяся жидкость. И понимал, что вот она, черта, перед ним. И, может, хватит уже? Хватит? Самоистязание, которое никуда не ведет. Ни к чему не приводит — кроме пропасти.

Но сколько их было таких вечеров на протрезвевшую голову?

К чёрту. Черту — к чёрту. Пропасть к чёрту.

А потому спать. Спать. Когда нужно прийти в себя, чем больше спишь, тем меньше себя помнишь. И это к лучшему.

* * *

Парамонов совсем не удивлялся тому, что она не открыла. С чего бы ей открывать? Истерящим идиотам, лезущим целоваться по ночам, нормальные девушки дверей не открывают. Даже тогда, когда истерящие идиоты сворачивают свои истерики и неожиданно приходят к выводу, что непонятно, чего было заводиться вообще.

Эта мысль шандарахнула его, едва он открыл глаза. Некрасиво получилось как-то. По здравом размышлении. И, не желая анализировать этого своего состояния именно сейчас, он подорвался с кровати, принял душ и, как сумел, позавтракал. Как сумел — потому что холодильник с утра совсем не обрадовал. Он был пуст и отнюдь не девственно чист — к стенке присох кусочек сыра неизвестно какого года производства. Потому удовольствовался Глеб Львович все-таки чашкой чаю. С тем, чтобы ровно в 9:00 слушать знакомую трель за дверью, не желающей перед ним открываться.

Обидно, конечно, а что делать? Только смириться с тем, что его объяснения никто выслушивать не намеревается. Да и были ли они у него, эти объяснения? Как можно объяснить черноту и пустоту? Отсутствие света объясняется тем, что солнце погасло.

На этом Парамонов предпочитал свои рассуждения остановить. И размышлять о насущном. Насущным значилось требовательное урчание в желудке. И на самой торжественной ноте его звучания он выполз из дома, погрузил себя в машину и выехал со двора — в супермаркет. Холодильник сам себя не наполнит.

Этим тезисом Глеб и озадачился на ближайший час, в конце которого неожиданно для себя самого, вырулив с парковки, рванул в сторону Столичного шоссе. На юг, на выезд из города. Лучшие поступки — поступки спонтанные. Лучшие дороги — те, что облегчают груз прошлого. И дают возможность вдохнуть воздуха.

У него это получалось только в Стретовке, в доме родителей, на озере, в лесу, где рос когда-то, и не понял, когда же вырос. В холодных нетопленых стенах, в последней крепости, в конуре, в которую он приползал любым, будто в него был встроен компас — и он везде нашел бы это место, куда бы его ни забросило. У всех людей есть причал. У всех на земле должно быть место, где можно остаться навсегда. Одинокое, может быть, неуютное, заброшенное. Но пока оно есть на свете, есть и осознание, что все не зря.

Все не зря. И он не зря.

Глеб вглядывался в трассу, серую, со свежей разметкой, и не считал пробегавшие мимо него электрические столбы. Все сливалось в оттенках огня. Перед глазами — повсюду — пылала осень. В траве, в деревьях. И снова все казалось оранжевым и черным — кроме ясного неба где-то над его домом, впереди. Наверное, здесь солнце совсем не гаснет. Им полны кроны. Им полно пространство между землей и небесным сводом. Сжигает живое, не спрятаться. Вторая в жизни безумная осень. Двенадцатая осень без родителей.

Интересно, когда-нибудь думал отец, что сын, непутевый мальчишка-шалопай, который не мыслил себя без столицы и не желал лишний раз ездить с ними на забытую богом дачу в Стретовке, будет здесь зализывать раны? Возможно, Лев Андреевич знал все на свете? Когда-то Глебу так и представлялось, бесконечно давно, когда небо висело высоко и не падало на голову. Родителей не стало, едва ему минуло двадцать. В тот период он остановился на отметке, что ни черта они не понимают ни про него, ни про его жизнь. А теперь вышел на новый уровень — спасался здесь. В этих стенах, возведенных камешек за камешком отцом.

«Докторская дача» — так называли дом на берегу озера. Из белого кирпича, увитый виноградом, который совсем не плодоносил — с первого своего лета. Но заменять его никто не стал. Отец все надеялся… Нет, ни черта он не знал о том, что касалось садоводства хотя бы.

От сада в озеро уходил пирс. Небольшой, деревянный, среди прорубленных камышей, теперь уже снова все забивших. Они часто сидели там с мамой. Отец удил рыбу. Она тащила ему куртку. Большую, шерстяную, клетчатую, привезенную из Чехословакии. Глеб больше всего на земле любил эту куртку за то, что мать приносила ее отцу вместе с табуреткой — для себя. Так они и сидели, рядом, тихо-тихо. До кома в горле.

Но камыши давно все забили, кроме воспоминаний. Эти не были болезненными. Напротив, лечили.

Он черт знает сколько собирался снова очистить тот пирс. Если бы так же просто было отчистить собственную жизнь. А еще заменить доски, две проваливались. Гнили. Все начинает гнить со временем. И если уж доски, то что говорить о людях?

Люди напомнили о себе, когда он уже подъезжал к селу, и, наконец, появилась связь. На трассе, среди лесов, телефон молчал. Глеб бросил взгляд на трубку. И поморщился. Этот звонок никак не сочетался у него с чем-то хоть сколько-нибудь приятным, но и не принять вызов было нельзя. Чертов Осмоловский. Не только бывший шеф — но еще и друг отца.

— Да, Александр Анатольич, — как мог жизнерадостно крикнул в микрофон Парамонов, поднеся смартфон к уху.

— Здравствуй, Глеб, — хрипловато сказал Осмоловский. — Не отвлекаю?

— За городом еду, могу выпадать. У вас срочное?