Уход на второй круг (СИ) - Светлая Марина. Страница 43

Маялся, открывал глаза, упирался взглядом в потолок с софитами, поблескивающими от света фонаря, проникающего из окон. И снова проваливался обратно. В узкий больничный коридор, стискивающий члены, не отпускающий, не дающий просто уйти.

Почему человек не успел стать для него мясом, рабочим материалом? Должен был. Все так говорили. У всех так происходит. А он резал человека. И этот человек перестал быть человеком в его руках. И пофигу, что операция шла как по учебнику — минута за минутой, хоть снимай как пособие для йуных лекарей. Раз — и все. Остановка сердца. Не запустили. Может быть, другой врач имел бы другой результат?

Парамонов откидывался обратно на подушки, поворачивался набок. И видел Басаргину. «Из нас двоих мужик, вроде, ты». Жестко. Для женщины, отрицающей возможность чувств — жестко. Впрочем, не жестче Веры, признававшейся в любви когда-то.

Подрывался и смотрел теперь уже в ночь.

Чем она там сейчас занимается?

Не Вера. Ксения. Ей спать еще рано. Она часами в притоне алкашей не откачивала. У нее собственная чистенькая жизнь. Ничем не оскверненная память. И полное удовлетворение по всем пунктам. Впрочем, в смысле удовлетворения ему тоже грех жаловаться. Вряд ли когда его половая жизнь была столь полноценной и разнообразной, какой стала в последние месяцы.

Мрачный смешок в темноту. Рука, коснувшаяся пылающего лба. Холодное к горячему. Еще не хватало подхватить вирус.

Стоило снова улечься, как комната осветилась включившимся дисплеем телефона. Звук входящей эсэмэски — вибрация, от которой и внутри него что-то завибрировало. Чертыхнувшись, он потянулся к соседней подушке, взял трубку и открыл сообщение.

«Прав. Аппендикс. Перитонит».

Спасибо, Сережа!

Еще один плюсик к карме.

Глеб швырнул телефон на место и, протяжно выдохнув, выполз из постели.

Кухня. Включенный свет. Стакан воды — горло задрало после коньяка. Голова расходилась. И несколько секунд — прямо перед собой. Завис. Как тогда на коллаж — теперь на плитку над рабочими поверхностями.

На часах было 20:10, когда он набирал Астахова, перекатывая сигарету с одной стороны рта на другую. Потом нервно выдергивал ее и слушал длинные гудки до той секунды, когда Сергей ответил.

— Да, Глеб.

— Готовят к операции?

— Ну да, экстренно, в детстве… Ты это… спасибо… Вера должна будет.

— Должна?

— Должна.

— Ок. Тогда вот что, Сереж… Вы там хоть убейтесь, хоть дугой выгнитесь, хоть наизнанку. Я хочу на эту операцию.

— Чего?

— Того!

— Сдурел?!

Сдурел? Пьян? Устал долбиться головой о стены?

Одно он знал наверняка. С него — хватит. Всего хватит.

* * *

В следующие дни он жил в мрачном ожидании. Чего — и сам не знал. Будто бы что-то черное двигалось от горизонта, протягивая длинные лапы к его так и не устоявшемуся миру. Абсолютное бессилие. И как ни отшучивайся от самого себя, нутро не обманешь. За что ни брался, куда ни кидался — все было одно и то же. Ничего хорошего.

Ни на какую операцию в ту ночь он не поехал по понятным причинам. Даже если бы Осмоловский разрешил ему присутствовать, у самого на плечах какая-никакая голова все же имелась, пусть и не самая умная. Не спавший, нетрезвый. Без должного понимания, зачем ему это все нужно.

На следующее утро, наблюдая в окне дефиле Басаргиной к ее Инфинити, медленно вбирал в себя осознание: ему рвет краны. Напрочь. На ней.

А его одиночество приобрело особую горечь, в которой он захлебывался.

В течение следующего часа Парамонов побросал вещи в большую сумку. Перекрыл воду и газ. Сгреб съестное из холодильника в пару боксов. И рванул в Стретовку — впервые после зимы. Прятаться от себя самого. Единственный дом, где он, имея возможность отвыть все, что нуждалось в вое, предпочитал созерцательное небытие, залечивающее раны. Слабак. Не так уж Ксёныч и неправа. Но только здесь ему иногда казалось все еще возможным на одной из дорожек встретить отца и мать.

Видимо, ранней весной одиночество, обретшее хроническую форму, ощущается особенно остро. А все, что есть в нем, — никому не нужно. При таких условиях легко создать иллюзию, где реальность — пустота, в которой он мечется до изнеможения, позволяющего понять, что он все еще жив. В этой пустоте — грязно-серый снег на обочинах и цинковое небо, нависшее над головой.

Дом встречал его привычной ожидаемой тишиной и заброшенным видом. Его это устраивало. Все лучше, чем сидеть, будто на привязи, у окна и ждать, когда она вернется. Все, чего он хотел, — передышки. Передышки перед очередным погружением. Работой до седьмого пота. Выполнением обещаний, данных себе.

На то, чтобы протопить комнаты, понадобилось несколько часов, дрова из сарая, запасенные еще с осени, и уголь из большого амбара, заполненного доверху, почти нетронутого, оставшегося со времен отца. Стоял так больше десяти лет. Уголь горел медленнее и хуже, чем если бы был новым. Но этого оказалось довольно, чтобы не проводить ночь в доме, от которого веет льдом.

На то, чтобы привести в порядок помещения, ушла неделя — с перерывами на поездки на работу и за едой. В этом своем ожидании и тревоге Глеб хватался за все, за что только можно было. Лишь бы не думать. Ни о чем не думать, ограничивая собственное существование выполнением поставленных перед собой задач. Проснуться. Выдраить поверхности, вытрусить дорожки. Собрать все, что можно выстирать, и свозить в квартиру — в стиралку. Сгонять на работу, зависнуть там на сутки, чтобы довести себя до очередной стадии неизбывной усталости. Забрать чистое. Вернуться на дачу. Упасть без сил. Недели будто не было. Ее окна — чаще темного, чем с горящим внутри светом, будто не было.

На то, чтобы довести до ума участок, и месяца мало. Но взялся и за это, закончив с домом, повесив на стену между первым и вторым этажами последнюю фотографию, изъятую с чердака — там теперь красовалось множество снимков, из которых складывались его детство и юность с родителями. Теперь они, молодые, вечно живые и смеющиеся, наблюдали за ним с этой чертовой стены. Как он иногда залетал в старой отцовой чехословацкой клетчатой куртке плеснуть чаю в большую чашку, чтобы следом снова вылететь на воздух. С пилой или ножницами. Как вваливался поздним вечером обратно, быстро что-то бросал в себя — условно съедобное. И падал спать. Так его не мучили сны. Так получалось убедить себя, что не скучает. По ней — не скучает.

Ксения звонила. Один раз — звонила. Через пару дней после их достопамятной встречи. Парамонов сидел в саду. Мерз. Пил чай. Рассматривал голые ветви поникших вишен. А когда телефон захлебнулся звуком входящего вызова во внутреннем кармане куртки, оказался совсем не готов увидеть высветившееся на дисплее имя. Оно разом выбило из него обретенное с таким трудом спокойствие. Но, тем не менее, Глеб не сумел не взять трубку. Его «Да, слушаю» вышло вполне бесцветным. Почти таким же, как ее «Привет» — спокойным, словно ничего необычного не происходило.

— Прилетела?

— Да. У тебя что?

А что у него? Его нет.

— Какая тебе разница? — выдохнул он, прежде чем успел удержать в себе этот идиотский вопрос.

— Как скажешь.

— Это все?

— Хорошо, — после недолгой паузы согласилась Ксения. И снова повторила четко и внятно: — Как скажешь.

А потом отключилась. Так же резко и неожиданно, как позвонила. А он еще не вполне осознал, что больше она звонить не станет. На этом все.

Несколько секунд Глеб не отнимал телефон от уха, слушая тишину. Потом зашвырнул трубку куда-то в сад, чувствуя вновь нахлынувшую ярость и едва ли до конца осознавая, что в эту секунду ненавидел не ее — себя. За то, что не имел смелости сказать ей главное: он до одури хочет ее. Хочет. И понимает, что и вполовину так не нужен ей, как она нужна ему.

Что это было? Попытка сделать вид, что ничего не случилось? Что ж, у нее, возможно, и не случилось.

А у него очередной заход по наведению порядка в доме и в душе никак не желал увенчиваться успехом.