Уход на второй круг (СИ) - Светлая Марина. Страница 71

— Это, я полагаю, самый мягкий эпитет, которым меня наградили?

— Самый, — кивнул Плахотнюк. Поскреб седой висок и печально вздохнул.

— До октября выдержишь?

— А что будет в октябре?

— В октябре покончим с твоим стажерством. Отделение тебе пока никто не поручит, конечно, а отдельно взятых пациентов — вполне, — трагично сообщил Борис Яковлевич и тут же улыбнулся улыбкой престарелого Пьеро: — Обживайся давай! Но и Бузакина не зли, слышишь?

Пока Глеб отскребал от пола собственную челюсть, до его сознания медленно доходило сказанное. Слишком, к сожалению, медленно — не иначе тяжелый рабочий день отшиб способность мыслить. И общение с незабвенным Романом Афанасьевичем.

— Мне дадут оперировать? — зачем-то переспросил Парамонов.

— Не тупи, Глеб Львович, — всплеснул руками Борис Яковлевич. — Будешь человеком, как все люди. Свободен.

Глеб кивнул. И снова задал вопрос, сходный с тем, что однажды озвучил Осмоловскому:

— Это потому что Александр Анатольич за меня поручился?

— Это потому что Карен Эдмундович за тебя поручился! — закатил глаза Плахотнюк.

— Кто?!

— Ножевое ранение поджелудочной две недели назад! И с ним еще пара диагнозов, с которыми ты возился… — «вместо Бузакина» — должно было прозвучать, но не прозвучало. На то Борис Яковлевич и был главным врачом больницы, чтобы политкорректность не смешивать со справедливостью.

— Этот чокнутый? — хмыкнул Глеб, имевший маловато представления о первом и достаточно о втором. «Этого чокнутого» притаранили из зоны лишения свободы, где его пырнули не в меру прыткие товарищи по несчастью. Бузакин сразу махнул рукой: «Не жилец!» — да и потянуть с родни было нечего. Какой зэк — такие и родственники.

Но оперировать пришлось.

— Глеб Львович, не буянь! — повторил просьбу Плахотнюк, тоном своим давая понять, что разговор окончен.

Окончен был и рабочий день.

Дурацкий день.

Бесконечный день.

Беспросветный день.

День, когда он все еще мог делать вид, что живет нормальной жизнью, а не в полсердца. Потому что по выходу из больницы способность держать себя резко утрачивалась. Нет, он не бросался во все тяжкие. Он медленно загнивал, понимая, что еще немного — и от него совсем уже ничего не останется.

Вот уже полтора месяца. Полтора. Как он не чувствует половины сердца. Первые вспышки злости давно прошли. С тех пор только сожаления и боль. И попытки прекратить собственное блуждание в лабиринте, из которого не было выхода.

Что он мог сделать?

Что. Он. Мог. Сделать?

Не говорить? Не мог.

Не связываться? Не мог.

Не влюбиться? Не мог.

Не дать умереть ее мужу?

Эти вопросы зудели в нем заразой, причиняющей мучения, заставляющей его раздирать самого себя до крови.

А между тем, ему оставались только сообщения, уходившие в никуда.

Нет, первое время он пытался.

Тогда же, еще по горячему, в самые первые дни, он мотался к ее родителям. Знал, что там Ксеньки не будет, что она не останется у них. И все равно летел, сломя голову. Ее удивительной шумной матери дома не обнаружилось. Обнаружился отец, который курить с ним отказался, но наблюдал в «Ксенькином» кресле, как Парамонов выкуривает одну за другой первую, вторую, третью. До тошноты. До терпкого привкуса пепла на языке. Басаргин все допытывался, что произошло. Глеб, сознавая, что она не рассказала, счел нужным признать только, что виноват перед ней и перед всеми. А потом все недоумевал, как это не схлопотал по роже. Виктор Антонович тяжело вздохнул и прокряхтел:

«Ты загулял, что ли?»

Ну да, а что еще можно подумать? И все же, сознавая, что не поверит ему Басаргин, мрачно ответил:

«Нет, не загулял».

Виктор Антонович кивнул. Пододвинул по ручке кресла чашку поближе к себе. Снова посмотрел на Глеба.

«Нету ее, — наконец, выдал он ценную, но бесполезную информацию, — сняла квартиру возле Жулян. Где — не скажу. А то она и так нас вышвырнула».

Глеб судорожно сглотнул. Вышвырнула. Она всех — всех! — вышвырнула. И в то же время понимал прекрасно, зачем Ксения это делает. Не их вымарывает — себя. Себя вымарывает из их жизни. Будто бы сама жить не хочет. И это было еще хуже, еще страшнее того, что открылось перед ним в утро, когда она сказала ему, что никого не сможет любить, потому что любит своего покойного мужа.

Иван Тарасенко. К которому даже ревновать нельзя. Сам сделал так, что нельзя. Вернее, не сделал. Собственными руками. И теперь задыхался от всего, за что приходилось расплачиваться. Тогда, два с лишним года назад, он думал, что заплатил сполна за то, в чем вины не находил.

А сейчас — вина встала перед ним во всей своей уродливости, замалчиваемой ранее.

Он не спас. Не спас. Не справился. Раз в жизни, когда надо было справиться, он не смог. И потому теперь уже пофигу, что гибнет он сам. Куда страшнее — гибель Ксении, которая снова хоронила. На сей раз себя. Потому что, черт подери, он видел! Видел! Видел в ее глазах то, чего подделать нельзя!!!

Пусть не любовь. Пусть что-то другое. Пусть называет иначе.

Но он же видел это, чувствовал. Знал. Она менялась. С ним — она менялась и снова жила, потому что жил ее смех, а он, как последний идиот, находил в том свою заслугу. Врачеватель хренов.

Позднее, уже к концу лета, в надежде заглотить хоть немного воздуха, он повадился, когда получалось, ездить в Жуляны. На стоянку у терминала. Искать глазами ее Инфинити. И ждать, когда увидит ее. Просто увидит. Не станет мучить. Просить выслушать. Она имеет право, в конце концов, поступать так, как поступает. Кто же виноват в том, что он сам без нее миллиметр за миллиметром заживо сдирал с себя кожу?

Но, между тем, ни разу, ни разу за все время машины не было. Не было и Ксеньки. Он долбил по рулю. Злился. Ждал ее появления, понимая, что она могла просто уйти в отпуск. И продолжал ездить. Каждую неделю. По нескольку раз. Видел Фриза. Видел девушек, явно составлявших ему компанию. Ни единого разу не видел Ксеньку.

А потом часами метался по собственной квартире диким зверем. И понимал, что от пропасти, когда он окончательно потеряет человеческий вид, его спасает одна работа.

Кое-что Ксения для него сделала. Слишком много, чтобы он заметил это сразу. Но теперь стало ясно. Она и правда научила его выживать тогда, когда выжить почти невозможно.

Но как ему заставить себя забыть? Как ему, черт подери, заставить себя отпустить этот невозможный год, когда оказалось, что он еще может быть счастлив?

Наверное, для того это всё и случилось. Чтобы долбило больнее.

И все же… ладно он. Ее-то за что?

* * *

Осень пришла.

Когда рано наступают сумерки, и невероятные закаты заливают улицы и дома алым. Алый тоже бывает холодным, с глубокой синевой где-то в междуцветье. Цвет индиго в огне. Он касается асфальта и бетонных блоков домов. Водной глади и старого камня. Темных окон комнат, в которых рано включать электричество. В игре света и переливах красок осени в каждом из них живет собственное одиночество.

Но тот, кто упрямо жал пальцем дверной звонок где-то в Жулянах, вряд ли думал такими категориями. Его интересовало одно-единственное одиночество в одной конкретной квартире.

Ему открыли так быстро, как позволяло время для того, чтобы неторопливо отложить книгу, выбраться из-под пледа, медленно дотопать из комнаты в коридор, два раза повернуть ключ в замке и, наконец, появиться на пороге.

— Ты смотри! Живая!

— Ничего бабе не сделается, — пожала плечами Ксения, рассматривая широкоплечую фигуру брата, и без улыбки спросила: — Ты всегда такой здоровый был или повариху завел?

— Это — не жир! — Денис согнул руку в локте и потрогал трицепс, угадывающийся под тканью толстовки. Широко улыбнулся и переступил порог квартиры. Осмотрел ее самым придирчивым взглядом и выдал: — Лучше бы ты себе повара завела. Все, одевайся, гулять идем.

— Я за вами не успеваю, — Ксения прошла вглубь коридора и встала, опершись о стену. — Маме нужен кот, тебе повар. А заводить их почему-то должна я.