На одном коньке(Рассказы) - Воробьёв Владимир Иванович. Страница 2

Теперь все петухи били нашего. Нарочно прибегали, как только он со двора с курами выйдет. Понравилось им. Жалко было петуха, но все равно забьют его до смерти, и решила мама определить его, бедного, в суп.

Когда она петуха ощипывала, то вдруг вскрикнула и заплакала.

— Горе ты мое, горе! Несправедливость-то какая! — приговаривала она.

Я подбежал.

Оказалось, что крылья у нашего петуха еще с базара были связаны…

НА ОДНОМ КОНЬКЕ

На одном коньке<br />(Рассказы) - i_006.jpg
вадцатый год. Голодная заснеженная Самара. Я маленький, очень маленький и очень счастливый. Сегодня мама купила мне коньки, вернее, один конек. Он ржавый, но какое это все-таки чудо — остроносый конек «нурмис» самого что ни на есть маленького размера! Недаром мама отдала за него сколько-то там миллионов.

Бечевкой, крест-накрест, мне привязали конек к валенку. Потом закрутили бечевку круглой струганой палочкой.

В долгополой синей шубке, опоясанной красным кушачком, в теплом рыжем малахае — таким я выхрамываю из нашей калитки на тротуар.

И вот я поскакал, поскакал! Главное — успеть скакнуть ногой, пока другая едет на коньке. Едет, едет нога; скачет, скачет другая. Ух ты! Только малахай все сползает на лоб, и пот застилает глаза.

Доскакал до угла, свернул за угол. Еще до угла и за угол. Долго-долго так. Уже опустилась на город тьма. На незнакомых улицах зажглись редкие тусклые фонари…

И вдруг прямо передо мной целое скопище ярких лампочек вверху, где-то гремит музыка, за длинным щелястым забором мелькание теней, непонятное шарканье…

Я быстро, по-собачьи, разгребаю снег и протискиваюсь в щель. Прямо передо мной по огромному полю, запорошенному белым крошевом льда, едут, скользят на коньках, шаркают с легким звоном взрослые люди, очень много людей. Куда они все едут?

Печальная музыка играет им вслед, на прощанье.

А я машу варежкой.

Но все они едут по кругу и возвращаются снова, и сдут, скользят все по кругу, по кругу…

В гимназических и солдатских шинелях с развевающимися полами, в расстегнутых пальто, в мохнатых фуфайках, в брюках «галифе» с гетрами на ногах, в матросских бушлатах, расклешенных черных брюках. Девицы — в широких, длинных юбках, отороченных мехом, прячут руки в пушистые муфты.

Поблескивают, посверкивают коньки. Они у всех привинчены к ботинкам.

Я выбрался на лед и поехал, поскакал. Скок, скок, скок. Вижу: все меня обгоняют и почему-то нет никого на одном коньке. «На одном коньке даже лучше, — утешаю я себя. — Только вот обгоняют все…» Скок, скок, скок. И малахай все сползает на лоб.

Вот снова заиграла музыка. Громкая, веселая, она будто торопит нас, но никто не едет быстрее. Больше всего мне понятно в ней — «Бумм! Бомм!» и «Ух! Ух! Ух!» и еще — «Дзеннь!».

Вконец запыхавшийся, я встал возле дощаной веранды и смотрел на музыкантов. Изо рта у меня валит пар. Едкий пот застилает глаза.

Бомм! Бомм! Гремит поставленный набок большущий барабан. В него бьет, пытаясь согреться, озябший старичок в белых валенках.

Ух! Ух! Ух! Это ухает огромным сверкающим жерлом медная труба, несколько раз опоясавшая солдата в заиндевелой шинели и серой шапке. Солдат изо всех сил дует синими губами в светлый кончик трубы. Вот он заметил меня, смешно свел глаза к переносью, потом развел их в стороны, чуть не до самых ушей, потом свирепо завращал ими.

О! Я понимаю отлично: это он для меня… И хихикаю, и тру мокрой варежкой занемевший нос.

Тяжко ухает толстая труба, нетерпеливо дзенькают насквозь промерзшие медные тарелки. И вдруг что-то невыразимо печальное запели трубы поменьше.

Я снова скачу среди льдистого поскрипа, медных звуков, девичьих смешков, набегающих непонятных возгласов. Я давно устал, взмок и замерз. На мучнистом нескользком льду все меньше и меньше людей. И вдруг вижу: я остался один.

Покашливая, поскрипывая валенками, ушли музыканты, и погас на веранде свет. Потом исчезли, будто улетели в черное небо, одна за другой гирлянды лампочек. По краям пустыни улегся мрак, стало совсем темно, и мне захотелось спать. Я дохромал до изгороди, нашел свою ямку, пролез и снова оказался на улице.

Куда теперь? Где наш дом? Я повертел головой, поправил малахай и поскакал, поскакал наугад. До угла и за угол. Опять до угла и за угол.

Глубокой ночью меня повстречал красноармейский патруль… А как передали на руки обезумевшей маме, не помню. Я спал.

ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК

На одном коньке<br />(Рассказы) - i_007.jpg
ишь только обо мне забудут, я выбираюсь за ворота. А если меня еще не хватились, бегу в гору, в Струковский сад, что над Волгой.

Кто и когда показал мне сюда дорогу, я не знаю. Наверное, приводили гулять. Но теперь я прибежал по делу. Дома мне сказали, что сегодня приедет на пароходе папа, а отсюда видно все пароходы.

Мне не перелезть через ограду. Зато я прополз под ней и сижу теперь над самой кручей, в прогретой солнцем, сухой и жесткой траве.

Там, внизу, Волга. Она синяя-синяя, и по ней плывет маленький белый пароходик. Другой такой же прячется за пристанью. Видны только нос и красно-белая труба.

Вон на том, который подплывает, наверное, и едет папа! И вдруг я поражаюсь открытию! Маленькие разноцветные лодочки длинным рядком стоят, уткнувшись в желтую кромку берега. Я знаю, если сбежать туда вниз, к воде, они большие настоящие лодки. А если вот отсюда, с кручи, смотреть, они игрушечные, даже меньше — как скорлупки ореховые.

Спохватываюсь и дивлюсь теперь тому, что и пароходы издали совсем маленькие. Вот, можно закрыть моей грязной ладошкой — и не видно будет.

Я то заслоняю от себя пароход ладошкой, то поскорей отнимаю ее и удивляюсь, удивляюсь…

Тот, что стоял за черно-зеленой пристанью, боком, боком неохотно отходит прочь. Он гудит протяжно и жалобно, будто его прогоняют. А другой пароходик уже совсем близко и вдруг отчетливо выговорил:

— Е-едуу-у-у-у!

Я радостно взвизгиваю и срываюсь с места. Это ведь папа едет! Поспешно проползаю под изгородью на забросанную окурками и семечной шелухой аллею и во весь дух бегу домой.

Но возле наших красных обшарпанных ворот пришлось остановиться. Посредине тротуара стоит высоченный, до самого неба, матрос в необъятных клешах. Перед ним — испуганный мальчик в гимназической фуражке.

Матрос снял с мальчика фуражку, оторвал трилистник, гимназическую эмблему, и закинул прочь.

— С кокардами еще гуляют, — непонятно сказал матрос и нахлобучил фуражку на мальчика. Тот опрометью бросился бежать.

Теперь матрос смотрит на меня. «Что он оторвет? Ухо?» — ужасаюсь я. И моргаю сразу взмокшими глазами.

— Ты чей? — Матрос присел передо мной на корточки.

Я заплакал.

— Э-э, — протянул он разочарованно. — Не моряк!

И ушел, весь в колыхании черных клешей. Сердито вились ленты на ветру.

В дом я влетел пулей. Даже забыл про папу. А он вот он! Идет ко мне немножко чужеватый, раскинув руки.

— Папа!

Я, замирая, взлетаю к самому потолку. Мгновенно ощущаю: здесь сухо, пыльно и страшно. Но я уже лечу вниз, в папины большие сильные руки. Папа пощекотал меня табачными усами и поставил на ноги.

— А посмотри-ка вон туда, — показал он рукой. На полу стояли шеренги сверкающих оловянных солдатиков. Я задохнулся, подбежал, запрыгал на месте и распластался возле них на гладком прохладном полу.

Солдатики были пешие и конные. Пехота с ружьями на плечо, кавалеристы с саблями наголо. Два барабанщика и один солдат с блистающим оловянным флагом.

Шеренги сверкали радостно и победно. И слышались мне ржание, дружный взбряц ружей, протяжные звуки команд и дробный бой барабанов.

Войска шли к окнам, и оттуда на них сверху светлыми снопами валилось солнце.

Много лет спустя, когда я стал совсем-совсем взрослым, мой последний оловянный солдатик повстречался мне на дне старого сундука. Иссиня-тусклый, будто озябший, с погнутым ружьем на плече, он, мой товарищ, еще бодрился и шагал, шагал, шагал…