Поющий омуток(Рассказы и повесть) - Крашенинников Авенир Донатович. Страница 16
В хибарке поселились другие дачники, тоже покоренные красотою речной долины и окрестностей, — отец с сыном. Отец, инженер какого-то завода, чернобородый, белозубый красавец, несколько раз пытался поймать хариуса, но был нетерпелив, паниковал перед атаками летучего гнуса, наконец заявил, что это не рыбалка, а самоистязание, и стал ходить на водохранилище за окуньками да ершом. Сын Димка, ровесник моей дочери, во всем подражал отцу. Чаще всего они отправлялись по грибы, потом сушили, солили, мариновали. После них в лесу делать было нечего: мох завернут, как половик, грибница выкручена наружу. В малинниках, которые они обирали начисто, казалось, куражились пьяные медведи.
С нами они почти не общались, потому что трудились допоздна, перед сном слушали «Спидолу», с раннего утра уже суетились у Быстринки, что-то варили на железной печке.
Не знаю, как сложились у них отношения с хозяевами, но однажды Димка принес моей Маринке полную пазуху бобов.
— Неужели Тудвасев угостил? — удивилась Маринка, добывая из плюшевой мякоти стручка бурый, как галька, боб.
— Как бы не так, — расхохотался Димка, — обрыбилась! Я и огурцы из парников… Подползу — и за пазуху, и за пазуху. А чего на него, жихмору, молиться?
Конечно, дочке моей, по возрастным особенностям, тоже приходило на ум поразбойничать в огороде Тудвасевых, но с нашей стороны никакого поощрения не было. Теперь у нас был свой огород, на нем тоже росли бобы и огурцы, жена, слышавшая разговор Димки и Маринки, сказала:
— Приходи к нам, рви, сколько хочешь. Зачем… воровать?
— Ха! Папа говорит: «Если от много берут немножко, это не кража, а просто дележка». А у вас так просто рвать неинтересно… «Тудвасев угостил», — насмешливо повторил он слова Маринки. — У него и купить-то ничего нельзя. Папа хотел купить курицу, старик бурчит: «Нету-ка». А у самих вон сколько кур по двору кудахчет!
Мы с женой перестали прислушиваться к разговору молодежи, пока Димка опять не привлек наше внимание:
— Старуха беспокоится: хорек, говорит, вокруг по лесу шастает. Весной, говорит, курицу загрыз, одни кости да перья на тропке оставил, теперь опять ходит…
Через несколько дней я сам услышал, как тетя Фиса кого-то проклинает. Я возвращался с рыбалки, она стояла у ворот в свою усадьбу, махала руками в сторону леса:
— Да чтоб ты издох, паршивец этакий! Да чтоб тебя волки порвали! Да чтоб ты подавился-а…
— Это кого вы так, не Самсона Самсоныча?
— Какое там! — Она поочередно прижала к глазам кончики наголовного платка. — Хорь несушку заел, самую кормленую… Мы с Самсонычем-то на зорьке на Базу ходили крупу брать. Ну, воротились, гляжу: на тропке-то косточки, начисто обглоданные, да перышки. Ох, стервец, ох, поганец!
— А хозяин-то где?
— В лес пошел, капканы ставить.
Не было у меня к Тудвасевым никакого сочувствия. «Ну и молодчина этот хорь, наказал скупердяев. И не попадет он летом в ваши капканы, везде ему найдутся травы, жуки, белку возьмет, зайца догонит».
Однако и я на хоря грешил напрасно. Вечером приходил Димка, они с Маринкой хохотали до слез. Потом Маринка не выдержала и, давясь от смеха, рассказала нам:
— Курицу Димкин папа изловил. Они ее сварили, а косточки и перья на дорожку подкинули. Тетя Фиса увидела и поверила, что это хорек! А ведь кости-то вареные, а хорек-то курицу не варит. — Она опять залилась смехом.
Вся эта история показалась мне не столько забавной, сколько неприятной. Бог с ним, с изобретательным инженером, но мальчишка у него растет с перекосом, и со временем это ох как откликнется. Известно: посеешь поступок — пожнешь привычку, посеешь привычку — пожнешь характер, посеешь характер — пожнешь судьбу. Да стоит ли приступать со своими предостережениями к почти незнакомому человеку… Тем более инженер и Димка собирались в город, мы тоже должны были скоро уехать, а там и вообще могли не встретиться, потому что неизвестно было, пустит ли с весны Тудвасев дачников в свою хибару. Нам он каждую осень почти отказывал, а весной сдавался на уговоры. Впрочем, это он так — набивал цену…
Часа за полтора до вечернего парохода Димка посвистом вызвал Маринку на улицу. Они уединились на мостках у речки. Мы с женой снимали с плетей огурцы. Вдруг слышим — Маринка плачет. Димки нигде нет.
— Что такое? Он тебя обидел?
— Не-ет, хоря жалко. Хорь не виноват. А старик его…
Она показала зареванными глазами на скамейку. Там на окровавленной тряпице лежала темнобурая лапка, на беглый взгляд похожая на кошачью, только с длинными когтями. Белела выщербленная кость, кровоточила.
— Хорь отгрыз в капкане лапку и ушел. Старик принес ее тете Фисе: «Теперь покостить не закочет». — Дочка верно передразнила говор Тудвасева. — Тетя Фиса выбросила, Димка подобрал. Ему горя мало; я, говорит, хоря не видел, лапу ему не отрывал. А ведь все из-за них… Вывихнутые они все какие-то!
Маринка ушла к себе, я захоронил лапку под забором, плотно присыпал землей. Полагал: человеческая память все-таки коротка, то, что не касается нас непосредственно, мы скоро забываем; и такие ли еще потрясения ждут мою дочку в жизни.
Он шкандыбал на трех ногах, неся перед собою горящую культю. Августовская ночь была темной, как нора, хотя вдали то и дело вспыхивали зарницы, а сверху уголками ковша мерцала Большая Медведица. От зарниц и звезд у самой земли казалось еще темнее. Но он видел в темноте лучше кошки, и маленький нос его просеивал тысячи запахов, неведомых самой чуткой собаке. Однако охотиться ему становилось все труднее, мускулы, обтягивавшие узкое тело стальными ремнями, приослабли, зубы сточились. Он сам не помнит, как смог отгрызть свою лапу, когда в глазах полыхнула страшная боль.
Теперь он шел за своей лапой. Проклятый Цыган не лаял. Хозяева спустили его с цепи, а на свободе он никого не трогал, удирал на побережье водохранилища крутить любовь с тамошними вертихвостками. В окошках отражались звезды. Тудвасевы провально спали. И, как всегда, им ничего не снилось.
«Если я не найду свою лапу, я погибну в начале зимы», — думал он, обнюхивая травы сухим горячим носом.
Они спят, его враги, его мучители. Что он им сделал плохого? Ну, шастал вокруг, ну, думал — стащить курицу или полакомиться медом. А разве за то, что только подумал, казнят?
Лапы нигде не было. В сердце хоря разжигалась ненависть. Глаза его разгорелись, из культи, точно из ацетиленовой горелки, вырывался клин огня. Хорь подковылял к стогу прошлогоднего сена, сухого, как порох, с рычанием сунул культю в волокнистое нутро…
Я проснулся от криков жены и дочери. Чуланчик, где я ночевал, выходил окошком, на огород, и ничего не было видно, только красноватые полосы метались по стеклу. И слышался страшный гул, будто мчался поезд и одновременно оставался на месте. В гул врывались винтовочные выстрелы. Я подумал, что это мне еще снится, протер глаза и выскочил на улицу.
Все передо мною было багровым и каким-то шатким, ольховник у речки шевелил медными листьями.
— Смотри, Тудвасевы горят! — показала мне жена.
Дом Тудвасевых пылал в четыре языка. Наверху они свивались, как углы огромного огневого платка. Откуда-то примчался ветер, закрутил эти углы жгутом, поволок в сторону. Лопалась осколками, винтовочными выстрелами палила черепица. Из подполья хлестали струи пламени: там горело топленое масло, плавился мед.
Все жители деревни, кое-как одетые, кучкой сбились у моста. Дальше от жара пройти было невозможно. Старушки плакали, крестились. Я увидел Петю-пасечника. Он рукавом рубахи вытирал черное от сажи лицо. В другой руке держал топор.
— Успел забор свалить. Который к лесу. Все горит, стога горят, поленницы, омшаник… Ровно бензином кто-то облил, разом запалило.
— А старики где?
Петя кивнул в сторону. Они стояли на угорышке друг за дружкой: Самсон Самсонович впереди, тетя Фиса — за ним. Тудвасев в кальсонах, в исподней рубахе, тетя Фиса — в какой-то длинной хламиде. Оба они одинаково опустили руки и, мнилось, с тупым равнодушием следили за тем, как разрушается, гибнет огромное хозяйство, сработанное, отлаженное их трудом.