Тени за холмами (СИ) - Крейн Антонина. Страница 37
Я стояла в воротах Академии, опершись спиной о каменную кладку, и щурилась против солнца, рывками поднимающегося над лесом. Рывками — это иллюзия, конечно. Обусловлена некоторыми проплешинами там, где лесную власть захватывают пинии: высоченные "зонтики", слегка потрепанные после зимы.
Процессия архиепископа медленно поднималась по аллее Страстоцветов, сопровождаемая музыкой лютни — неожиданно легкомысленной. Уж не знаю, чья сторона наняла лютниста — мы или саусберийцы — но под весёлый мотив гномьей «Гуляки-песни» группка из шести священников в черном выглядела достаточно странно.
Седьмым клириком, идущим впереди, был сам Ноа де Винтервилль. На это намекал его костюм — куда более плотная атласная сутана, чем у других, да еще и пурпурно-синяя, с длинным рядом пуговиц из лунного камня. В правой руке архиепископ нес посох с друзой турмалина наверху. В левой — книжечку с притчами о хранителях.
Позади архиепископа и священников плелось двое охранников-южан. Еще дальше шли наши, шолоховские стражи, приставленные к гостям.
Я тихонько откашлялась и шагнула вперёд, ступив на кружевную тень аллеи.
— Ваше Высокопреосвященство, позвольте от лица Иноземного ведомства приветствовать вас в нашем скромном лесном краю. Мы почитаем за великую честь… — я вежливо и по-деловому скупо барабанила заученную торжественную речь. Они длилась тридцать восемь секунд — я засекала, тренируясь утром перед зеркалом, пора Мелисандр старательно затачивал мои кухонные ножи («Детка, ты, конечно, мирное создание, но во всеоружии лучше быть даже дома»).
По ходу дела я внимательно разглядывала архиепископа.
Если честно, с учетом того, сколько раз мне говорили, что Ноа — злостный злодей, я думала, меня еще на полпути монолога прервут какой-нибудь грубостью или просто попросят стражу: «Уберите насекомое!»
Но нет.
Архиепископ слушал, опустив глаза. От него пахло ладаном и тишиной. Я пялилась на чужестранца. Лицо Ноа — эдакая молодая госпожа Пиония в мужском варианте — было гладко выбрито, даже бровей не оставили. И голова тоже гладкая, как речь Говорунов [1]. Все это, плюс аккуратно прижатые уши и тонкая шея, было покрыто золотыми письменами. Я присмотрелась и поняла: кожу Ноа украшают тексты молитв. Сначала я подумала, что это татуировки (сразу паника: не влюбиться бы по-привычке), но нет: вон, под ухом чуть-чуть потекли краски…
[1] Говоруны — сотрудники Иноземного ведомства, дипломаты, славящиеся прекрасными способностями ко лжи.
Я закончила свою речь.
Архиепископ кивнул и вдруг сказал, хотя я и не спрашивала:
— Украшение себя — обязательный элемент мессы по-асерински. У традиции колдовские истоки, но сегодня она несёт только обрядовую функцию. Разумно было бы отказаться от декора для экономии ресурсов, однако, если я начну рационализировать Церковь, от неё ничего не останется. Грустно добиться власти, чтобы понять, что и наверху твои руки связаны. Да, и не смотрите на меня так внимательно. Это грешно.
— Простите, Ваше Высокопреосвященство, — покорно склонилась я.
Сам Ноа, заметим, прижигал меня взглядом только так. Ну, не только меня: все вокруг. Будто ставил печатку церкви, ввинчивая в реальность раскаленное клеймо "я наблюдаю".
Ноа де Винтервилль перевел глаза на старинные часы Академии у меня за спиной, над воротами.
— До мессы четыре часа и двадцать четыре минуты, — отметил он. — За алтарем мне нужно три минуты, чтобы повторить основные пункты проповеди. Какова программа до этого?
— Вас ждёт экскурсия и легкий завтрак.
— Еда перед мессой — это грешно.
— Тогда только экскурсия.
— Отвлекаться на занимательные факты и веселить свою душу перед тем, как взяться за очищение паствы перед лицом богов-хранителей — это тоже грешно.
Я вновь слегка поклонилась:
— Возможно, у вас есть какие-то пожелания, Ваше Высокопреосвященство?
— Да, — клирик кивнул. — Я хочу провести это время один.
— Боюсь, как раз это мы не можем вам организовать…
— Почему вы говорите «мы»? Я вижу перед собой только одну грешницу. Скрываться за множественным числом, пытаясь уменьшить степень личной ответственности в каждом слове и поступке — это трусость. Трусость — это грешно.
Я решила, что он издевается, но водянисто-зеленые глаза Ноа были невозмутимы. Я приуныла. Казалось, какую тему не возьми, мы всё равно скатимся в «это грешно». Пока я мучительно раздумывала, как нам вообще общаться, Ноа заявил:
— А вот молчание — добродетель. Изобразите, что вас не существует, и ближайшие часы будут приемлемы.
Я кивнула.
Тесной бессловесной группкой мы отправились на тишайшую экскурсию по городу. Я гуляла в темпе клириков по самым красивым местам столицы, иногда ненадолго останавливаясь то перед одной, то перед другой шолоховской достопримечательностью. Руки чесались дать хоть какой-нибудь комментарий, но… Ладно уж.
Когда мы проходили мимо Лесного ведомства — по самую маковку заросшего мхом — мне почудился силуэт Дахху в одном из окон, открытых по случаю хорошей погоды. Видимо, он продолжает сбор данных по Марцеле. Уже сам. Ох, не оплошал бы!
Как это всегда и бывает, стоило мне войти во вкус молчаливой прогулки, как архиепископ передумал.
— Молчание — добродетель, но знание — свет, а свет — высшая добродетель, — бесстрастно изрёк Ноа, столбом встав посреди Лоскутной площади. — Расскажите, как поживает моя матушка.
— У неё все хорошо, — осторожно сообщила я.
— Она скучает по мне?
Весьма неожиданно! Мало того, что мы с Пионией не обсуждали эту тему, так еще и сам вопрос какой-то слишком человечный для этой Машины Сентенций.
— Наверное, да, — взвесила я.
— Плохо, — равнодушно бросил Ноа. — Скука — это грешно.
Вот упёртый.
Интересно, его пресловутый подъем к власти осуществился потому, что людям было проще уступить ему, чем вытерпеть занудство?
Впрочем, когда наступил полдень и началась месса, стало ясно: я поторопилась с издёвкой.
Ноа оказался морской сиреной в обличье человека — фигурально выражаясь. Голос архиепископа, выпущенный на волю, будто зажил отдельно… Он был сильнее Ноа. Весь Ноа был этим голосом — и только им.
Голос заполнял вверенное ему пространство, затапливал часовню, мягко, но непреклонно пробираясь в сердца, омывая иконы; он усыплял гостей, он заставлял воздух дрожать миражом, и, казалось, мог легко поднять тысячную армию на самоубийственный поход — если бы захотел.
Во время проповеди я стояла в трех шагах от алтаря и Ноа, в удачно расположенной тени колонны, и никак не могла понять: как случилось это преображение? Из неприятного, посредственного чужака — в существо, которому веришь до слёз, за которого в этот момент отдашь жизнь, не думая, — потому что если в мире есть такой голос, то это уже оправдывает все горести вселенной.
Архиепископ говорил…
Представители знатных Домов слушали, не шевелясь, как и хористы в дальних рядах. Завороженно слушала королева, прижав бутон розы ко рту. По правую руку от неё сидел Полынь, в начале мессы всё пытавшийся поймать мой взгляд, но теперь тоже замерший, обратившийся внутрь себя, будто ищущий что-то и — судя по прикушенной губе — находящий не то, что ждал…
Сладкая патока — магия проповеди — обволакивала часовню снизу доверху.
От архиепископа исходила сила — не энергия унни, не колдовство, — но чары бьющих в сердце слов.
Я тоже замерла, внимая. Время растянулось.
— Тишина после песни жаворонка
Не та,
Что после слов о разбитой любви,
— говорил Ноа.
— Присмотритесь, — просил он. — Мы все одно — энергия, укутанная бромой. И мир вокруг — такой же. Унни разливается рекой по мирозданию, и в её танце нет никаких движений, кроме бесконечных волн. Казалось, мы обречены на то, чтоб повторяться, чтоб стать космическим потоком однотонных, мерных, одинаковых частот. Но нет… Мы, сложенные из таких простых частиц, оказываемся уникальны — каждый. И это не-общее выражение наших душ — одновременно кара и благословение. Благословение, ибо если ты заведомо один такой, то тебе не нужно сравнивать себя с другими. Тебе не нужно испытывать боль и стыд оттого, что ты «хуже» или «лучше» — ведь нельзя сравнить горное озеро и крыло пересмешника. А значит, исчезает мерило, скосившее столько душ; исчезает опасная, болезненная гонка твоей гордыни за успехом — который ничто иное, как социальный конструкт, призванный упрощать манипуляцию толпой… Когда ты решаешься признать свою уникальность, остаётся только спокойная уверенность: всё идёт, как надо. Это я. Это моя история. И в ней будет смысл, даже если я стану спотыкаться на каждом шагу. Потому что я в любом случае один такой. Другого не будет — не только у меня, но и у всей Вселенной. Никогда. А значит — я важен. Я ценен. Я имею право на жизнь — и я имею право сделать ее такой, какой хочу именно я… Сейчас я там, где я выбрал быть сегодня, и я волен пойти отсюда в любую сторону, или остаться на месте: мир примет любое решение, потому что он создал меня, он любит меня, и он верит в меня — иначе бы клетки сложились иначе… Эта уверенность в праве быть, меняться и менять — благословение индивидуализма. Но в чем же его кара? В том, что нам кажется — мы одиноки. Обратная сторона уникальности: изоляция от бытия. И вот здесь я говорю: присмотритесь. Внимание к миру приносит радость и успокоение, потому что, если вглядываться достаточно долго, вы нащупаете то общее, что позволяет не бояться. Любой из нас способен в иные моменты остро ощутить красоту и обреченность жизни, способен приблизиться к другому человеку и вдруг понять всем сердцем, что тот говорит… Изумление и восторг охватывает душу, когда в чужих словах мы слышим то же чувство, что питает нас. Когда, заглянув в глаза другого, на дне зрачка мы встречаем ту извечную смесь боли и радости, что определяет каждого из нас. Так рождается любовь — из принятия. Из радушия. Из готовности услышать и понять. Из умения открыться. Выйти за пределы своего «я», и, оглянувшись, узреть величие и гармонию бытия во всем — в каждой травинке, в каждом доме, в лесу, и в море, и в каждом, кто встречается вам на пути…