Гербарий (СИ) - Колесник Юна. Страница 23

А потом они сидят на берегу, на тёплых скрипучих досках. И выпито, выцежено по глоточку домашнее вино из солидной пузатой бутылки. Вино, в котором вкус винограда, гранатовых косточек и южного солнца.

Когда прошла ночь? Зачем она прошла? Они просидели здесь, на деревянных мостках, что идут вдоль пляжа, с самого заката. Смотрели на людей, на катера и сонные теплоходы. Слушали музыку, пока не заснули оба телефона, но почти не говорили. Потому что слишком много нужно было сказать и обоим казалось — вот ещё чуть-чуть, и можно будет говорить о важном. Надо только продлить это время намёков и ожиданий. Ещё долго, ночь длинная, ещё успеется…

Олеся стоит перед ним, босая, в белом платье с фантастическими цветами. И видит, как в его глазах плещется море. Уже не то, в котором тонули звёзды, а бледно-зелёное, обещающее новый день…

— Пошли? — она кивает на волны.

Он качает головой:

— Нет, не хочу. Не люблю.

— А что ты любишь? Ну-ка?

Артём смеется, не в силах ответить.

Но она слышит. И нежность, и смущение, и желание.

Развернувшись, она бежит к самой кромке воды, удивительно легко бежит по крупной гальке, на ходу скидывая липкое от утренней влажности платье, оставляя его у самой кромки воды… Артём спрыгивает с настила, тянет через голову майку. Он думает: «Кто же ты, Олеська? Русалка? Сирена? Бегущая по волнам? Кто ты, приехавшая ко мне девчонка? Твоя бледная кожа — рассветное небо. Рыжие кудри — волны. Голос твой — перезвоны цикад…»

Он завороженно идёт к ней. Нет, к ним обоим — к морю и своей девушке, непознанной, глубокой, прозрачной. Заходит в волны, обнимает её тёплое, будто светящееся под водой тело, не призывно выставленное напоказ, а спрятанное, стыдливо укрытое морем. «Что я люблю, спрашиваешь? Твои волосы, Олеська, которые плывут по воде. Твои руки, что нитями водорослей обвивают, забирая дыхание. Ключицы твои, от которых я сам уплыву сейчас в небо, в невесомость…»

Да, море станет их космосом, их колыбелью. Море сбережёт их смех и касания рук. Оно будет тихонько шуршать мелкими камушками и нести на дальние берега вечные сокровища: отполированные стёклышки, осколки древних ракушек и солёный вкус их поцелуев. А кипарисы, что стоят вдоль берега ровной стеной, станут их стражами, воинами, няньками…

Они, все четверо, вернутся из Лазаревского загорелыми, поджарыми, повзрослевшими. Никита сразу же с вокзала уедет к матери, а Милку будет ждать дурное известие. Во время её отсутствия умер Грэй — быстро, за три дня, он сгорел то ли от энтерита, то ли от пищевого отравления, не помогли ни антибиотики, ни капельницы. Дедушка намеренно не сообщал ей — не хотел тревожить и матери запретил. Когда Милка вернётся домой, он отведёт её на остров, покажет неприметный холмик.

А у неё не останется сил горевать. За эти дни что-то важное изменилось. Что? Да просто она узнала другого Никиту. К тому, что его неторопливость, плавность в движениях и рассуждениях может сменяться минутной жёсткостью, категоричностью, быстротой — к этому она привыкла. Но жестокость другая, намеренная, продуманная, направленная конкретно не неё, стала ударом, подкосившим, сбившим с ног.

Племянницы Артёма, дочки-близняшки красавицы Гуналы, стеснительно скрывавшей третью свою беременность, радовались гостям больше всех. В первый же день, ещё до происшествия в горах, до приезда Олеськи, Артём развлекал девочек, пока остальные сидели за длинным столом под навесом, неспешно беседовали, ели, нахваливая, настоящий шашлык, хачапури, фаршированные баклажаны с орехами. На детский хохот Милка обернулась случайно, замерла, потом тихонько толкнула Никиту в бок, мол, смотри!

Артём что-то показывал близняшкам на экране смартфона, передразнивал кого-то, намеренно картавя больше, чем обычно, племяшки хватали его за руки, притоптывали, сгибались от смеха.

И Милка, щёки которой горели от коварного виноградного вина, вдруг вполголоса сказала, тронув Никиту за рукав, уверенная, что за общим гулом голосов, за переливчатой музыкой никто её не расслышит:

— Знаешь, а я хочу сына. От тебя — не девочку, сына.

А Никита наклонился к ней и со страшной улыбкой, обезобразившей его лицо, прошипел, копируя её интонацию, так же как Артём копировал кого-то невидимого:

— Знаешь, а я ненавижу детей. И близнецов тем более. И все эти их… погремушки.

Милка отпрянула от него — не как от чудовища, а как от собственного отражения в мутной речной воде — отражения безобразного, кривого…

Ночью она придёт к нему, сядет возле кровати на пол и будет говорить, спрашивать, малодушно сморкаясь, размазывая слёзы по щекам:

— Почему ты думаешь, что я не понимаю? Я понимаю, Никит! У меня… было такое. Давно было. Никто этого не знает, потому что гнусно это и противно. Хочешь, расскажи своё, я пойму!

Он промолчит, лёжа с открытыми немигающими глазами, смотря в потолок, желая только одного — чтобы она поскорее ушла. Она опустится лбом на его локоть.

— Ну хочешь, я расскажу?

Не поворачивая головы, высвободив руку методичным движением, вставив наушники, Чиж ответит:

— Нет. Мне это не ин-те-рес-но.

Ни застывшее его лицо, ни эту фразу Милке уже никогда не забыть.

IV

Летом в общежитии обычно никого нет. Не совсем легально, под предлогом помощи с ремонтом, в распоряжении Олеси и Артёма маленькая комнатка. Ночь, прохладная, августовская. Та самая, когда в небе танцуют метеоры, а с яблонь падают первые бесполезные плоды.

Артём проводит указательным пальцем по светлой линии, которая осталась от бретельки купальника, как по следу от падающей звезды:

— Лесь, а чего ты хочешь?

— Есть хочу. Слышишь, в пузе революция? — она тащит его руку к своему впалому животу.

Он бы защекотал её, конечно, но пока сопротивляется:

— Да погоди, неугомонная. От жизни чего ты хочешь?

— В смысле?

— В прямом. Вот какая у тебя мечта? Если уж море сбылось, следующая — какая?

— Чтобы бабушку по телеку показали, — она чеканит без паузы, будто заученно.

— Чего?..

— Я же с бабулей выросла, Тёмка.

— Это я знаю.

Олеська поворачивается на бок, обнимает его, тычется носом куда-то в ухо.

— Она всегда говорила: вот добраться бы до журналистов, всё бы сказала, что на душе наболело.

Он приподнимается на локте, заглядывает ей в глаза. «Нет, не может быть. Никто же не знает, что отец на телевидении сейчас». Спрашивает:

— А что наболело?

— Пенсия. Коммуналка. Лекарства дорогие. Мама мне присылает деньги, а ей — нет. Тяжело ей, Тёмка. И дом уже старый. Там столько работы — и крыша гнилая, и угол дальний проседать стал, и отчим никак скважину не сделает… Хоть бы денег дал, что ли.

— Значит, бабуля… Олеська, ты — Марго. Сцена: Фрида и платок.

— Какой платок?

— Ты «Мастера и Маргариту» читала?

— Ой, да ну нафиг, мне бегемотов по жизни хватает.

— Почитай. А теперь говори: что тебе самой хочется? Ты говори всё подряд, я разберусь.

Она задумывается. Минут пять, наверное, проходят в тишине. Артём накручивает на палец её локоны, она лежит на спине и качает воздухе голой ногой.

— А ты к поэзии как относишься? — Олеська наконец косится на него.

— Смотря к какой.

Она садится на кровати. Худые плечи, копна рыжих волос. Тянет одеяло. Артём усаживается рядом, укутывает и её, и себя. Она долго собирается, шевеля губами, а потом начинает читать шёпотом, слегка раскачиваясь:

— Ты укутай меня покрывалом

Из вечерней прохладной росы.

Мне фату водомерка связала

Переборами лапок босых.

И когда от резной паутинки

Отразится закатная тень,

Ты тиару из стеблей кувшинки

Мне на рыжие кудри надень.

Ветры завистью пышут и злостью:

Не по нраву им хрупкий шалаш.