Вообрази себе картину - Хеллер Джозеф. Страница 34
Война — учитель насилия, говорит Фукидид.
Ни одна из сторон не совершала жестокостей, которых не повторила бы другая.
Горло резали и там и тут.
В Афинах же жизнь текла обычным своим чередом. Несмотря на летние вторжения спартанцев, редко продолжавшиеся дольше сорока дней, были поставлены «Царь Эдип» и «Электра» Софокла, а также «Ипполит» Еврипида. Без перерывов проводились в греческом мире Олимпийские игры. Послы, шпионы и вожди террористов съезжались на спортивные соревнования, чтобы вступить в новые коалиции. Несколько позже Алкивиад устроил грандиозный спектакль, выставив на состязания квадриг семь экипажей, обошедшихся ему в небольшое состояние, и завоевав три из четырех первых призов. Празднуя эту победу, Алкивиад закатывал пиры и, желая показать, какое высокое положение занимает он у себя дома, использовал на них, как свою собственную, принадлежавшую Афинам серебряную посуду.
Х. С деньгой нигде не пропадешь
Аристотель мог видеть, после того как Рембрандт приделал ему глаза, что человек, позирующий для него, ни в малой мере не похож на того, каким он себя помнил: низкорослого, кривоногого, лысого, с отчасти самодовольной, как у всякого денди, физиономией.
Этот человек был высок, желтолиц, с длинной черной бородой, черными же меланхоличными глазами и чертами не то славянскими, не то восточными, не то и вовсе семитскими.
Ему уже приходилось позировать Рембрандту. Так что они разговаривали как старые знакомые.
Они разговаривали о недвижимости.
Соседство меняется. Все больше евреев-сефардов перебирается на Бреестраат из квартала, расположенного совсем рядом, за углом. Неофициально и без какого-либо неодобрения улицу уже называют Юденбреестраат — это имя и закрепится за ней к концу столетия.
Рембрандта интересовало, не пойдут ли в итоге вниз цены на недвижимость. Его знакомый ничего об этом сказать не мог. Аристотель же полагал, что блокада и экономическая депрессия скажутся на ценах куда сильнее.
Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера, кое-что уже понял в том мире, в каком оказался, и пришел к заключению, что со времени его изгнания и смерти особых перемен к лучшему здесь не случилось. Шустрые страны вроде Голландии и Англии с их невеликими границами и все возрастающими флотами напоминали ему алчные Афины со множеством их шныряющих там и сям трирем. Обеим этим странам он предсказывал самый прискорбный конец.
Превращение городов-государств в государства национальные просто-напросто увеличило масштабы войн между ними, и те же прозаические и скучные катаклизмы, которыми отличались платоновские Афины, происходили спустя две тысячи лет и в рембрандтовских Нидерландах, где Аристотель начал неожиданно для себя самого воплощаться на мольберте Рембрандта, убедившись — отчего в глазах его появилось испуганно-изумленное выражение, которое Рембрандт не обинуясь пригасил и ослабил, — что живописец нимало не сомневается, будто это его , Аристотеля, и не кого иного, он возвращает к жизни.
В самом начале, когда Рембрандт, используя только черную краску, наносил прямо на холст очертания будущих фигур, Аристотель не мог с уверенностью сказать, кто тут появится. Когда же уверенность его окрепла, Аристотеля стало обуревать нетерпение, ему очень хотелось увидеть, на что он будет похож. Теперь он не взялся бы утверждать, что увиденное его сильно порадовало.
Протестантская Англия воевала с протестантским правительством Нидерландов. Католическая Испания воевала с католической Францией, между тем как католики истребляли евреев, живущих в Польше и на Балканах, а английские и шотландские протестанты истребляли католиков, живущих в католической Ирландии.
Зато крестовых походов никто больше не затевал.
Если все они дрались из-за денег, Аристотель мог бы им объяснить, что дело того не стоит. Истинные последователи Аристотеля сразу бы поняли, что дерутся эти люди из-за того, что, как он мог доказать логически, не имеет внутренней ценности. Правда, теперь он знал, что ни единый из истинных последователей Аристотеля ему бы не поверил.
Его «Политику» игнорировали и «Этику» тоже. Его научные выкладки, в течение многих веков принимавшиеся за святую истину, оказывались, одна за одной, ложными. Ему оставалось только дивиться, что кое-кто в Голландии все еще сохраняет о нем высокое мнение.
Аристотелю, размышляя о Рембрандте, пишущем «Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера», оставалось только дивиться, с какой стати Рембрандт, не знающий по-гречески ни аза, вообще взялся его писать и почему он пишет его не как-нибудь, а размышляющим над бюстом Гомера, смертельно ему надоевшего уже ко времени, когда он завершил редактирование «Илиады» для Александра. Спасибо Богу и за то, что Рембрандт не стал писать Гомера поющим или диктующим, как сделал он лет десять спустя, получив новый заказ от дона Антонио. Аристотель, как всякий взрослый человек, не любил, когда ему пели либо читали вслух.
Больше того, в своей «Поэтике» он неуважительно понизил Гомера в звании, поставив эпос ниже трагедии, как понизил в звании и Платона, что впервые было проделано им в сочинении, озаглавленном «О философии».
«Поэтики» он ныне стеснялся, и не только потому, что не смог ее закончить. Зачем, да простят его небеса, он расхаживал по Ликею, читая лекции об Эсхиле, Софокле и Еврипиде, когда Эсхил был мертв уже сто двадцать пять лет, а Софокл с Еврипидом — почти семьдесят пять?
Не обратился ли он, сам того не замечая, спрашивал себя Аристотель, в одного из тех напыщенных и пренеприятных людей, которыми кишели Афины и которые обладали столь же истовыми, сколь и авторитетными мнениями по любому предмету и не менее истовой потребностью эти мнения высказать?
Аристотель писал о поэзии по тем же причинам, по каким писал о насекомых и звездах, составляющих предмет анализа, подведомственного философскому исследованию, — по причинам, не лучшим тех, которые заставляли его писать о риторике. Он от всей души надеялся, что другие не вспомнят о том, о чем сам он сокрушенно старался забыть: о том, что царственный создатель «Этики» и «Метафизики» не поднялся в своей «Риторике» выше людей, прибегающих к разного рода фокусам ради иллюзорной победы в споре, достигаемой, в сущности, посредством искусной игры словами, то есть тем, за что Аристофан осмеял Сократа в своих «Облаках», — попыткой придать жалким доводам вид достойный, а достойным — жалкий.
Разве это этично?
По мере того как работа у пишущего его Рембрандта подвигалась, Аристотель все больше мрачнел. Мглистая, серенькая европейская погода вполне отвечала его настроению. Когда опускался туман, влажный воздух города пропитывался смрадом селедки, пива и табака. Теперь, в Голландии, он порою впадал в пессимизм, достойный Платона.
От «торгашества», которое его здесь окружало, Платона, пожалуй, вырвало бы.
Странный он был человек, этот Платон, — так много написал о других, а о себе не оставил ни слова. Весь юмор, присущий ему, он отдал Сократу. Аристотель пытался представить, как на самом деле отнесся бы Сократ к Платону и его философии. Вероятно, не лучше, чем циник Диоген. И уж наверняка куда хуже, тут Аристотель готов был побиться о заклад — денежный, разумеется, — чем легковерный св. Августин, который, Аристотель в этом не сомневался, из чистого простодушия принял на веру гораздо больше Платоновых писаний, чем смог бы принять Сократ.
Сократ, театрализованный Платоном в большинстве его писаных подражаний живому подражанию человеку, был, в сущности говоря, скептиком и прагматиком.
Нужно было близко знать Платона, чтобы понять, какую любовь, хоть и подавленную самым пуританским манером, питал он к музыке, поэзии и драме, которые порицал в своей философии и отдал во власть цензуре в своем образцовом обществе. Уж слишком они его волновали.
В Голландии отсутствовали рабы — Аристотеля это открытие повергало в оторопелый ужас до тех пор, пока он не уяснил, что голландцам никаких рабов и не нужно: им всегда доставало бедняков, которые пахали, точно ниггеры, получая ровно столько, сколько требуется, чтобы кое-как протянуть до новой получки, выходя в море и воюя на стороне тех, кто больше платил. Взятые в плен английские моряки поступали на голландскую службу за плату лучшую и выдаваемую с большей регулярностью, нежели та, какую они могли надеяться получить из истощенной казны короля Карла II.