Горькие травы (СИ) - Козинаки Кира. Страница 80

Сглатываю, вновь наполняю лёгкие морозным воздухом до рези, крепче сжимаю запястья Петра, позволяю его часам впиться в мою тонкую кожу, оцарапать её.

— Каталина… Катя, Катя Лаврентьева была одной из них. Из тех, которые стояли там, на дощатой пристани за рестораном, кричали, что-то кричали…

— Ничего удивительного, что ты её не узнала, — аккуратно произносит Пётр. — Там столько очевидного тюнинга, что наверняка десять лет назад она выглядела совсем по-другому.

Я поднимаю на него глаза.

Он не понимает.

Дело не в том, что я её не узнала. А в том, что я её не помню.

— Я хочу домой, — шепчу я.

— Поехали, — тут же подхватывает Пётр, освобождает мои руки из плена своих рукавов, отлепляет от стены и ведёт к машине, придерживая пуховик на плечах.

— Я хочу к себе домой, — уточняю я, опускаясь в кресло.

— Хорошо, — соглашается Пётр, сам пристёгивает мой ремень, убирает с лица прядь волос и коротко, почти неуловимо целует в губы.

В тёплом салоне автомобиля мир снова плывёт. Я опускаю тяжёлые веки, растекаюсь на сиденье, и всё медленно и устало кружится, а Пётр приспускает стекло с моей стороны и сплетает наши пальцы, позволяя мне держаться за что-то в этой карусели восставшего прошлого.

Когда мы подъезжаем к подъезду, сумерки становятся совсем густыми и плотно сбитыми, они окутывают и обнимают, давят на виски. Поднимаюсь по ступеням, кладу ладони по обе стороны от домофона и понимаю, забыла код. Те привычные четыре цифры, которые я не задумываясь ввожу ежедневно, сейчас куда-то бесследно пропадают из головы, и я беспомощно смотрю на подсвеченную зелёным панель, совершенно не представляя, что теперь делать. Но Пётр встаёт за моей спиной и уверенно нажимает на кнопки.

Двенадцать двадцать пять.

— Откуда?.. — спрашиваю я, повернув к нему лицо, а он распахивает дверь и, положив ладонь меж моих лопаток, нежно подталкивает внутрь.

— Ты сама мне сказала, — напоминает он. — Я просто сохранил данные.

В тесной кабине лифта вновь слишком светло для меня. Пыльная лампочка на площадке седьмого этажа кажется ярче фотовспышки и оставляет микроожоги на сетчатке глаза. Я нашариваю в кармане ключи, отпираю дверь и захожу в квартиру, не удосужившись включить свет. Скидываю ботинки, шагаю вглубь, не глядя бросаю пуховик на велосипед — вроде бы он с шелестом соскальзывает на пол — и иду в спальню, ложусь на край кровати и, подтянув на себя покрывало, заворачиваюсь в кокон.

Я слышу его шаги, медленные и неспешные, и вот матрас в моих ногах продавливается под его весом, а на бедро ложится ладонь.

— Хочешь чего-нибудь?

— Нет.

— Я могу сделать чай. Или, не знаю, пожарить яичницу, если ты голодная. Ты голодная?

— Петь, вот только не нужно со мной носиться, будто я больная! — восклицаю я всего лишь на полдецибела громче шёпота, но всё равно кажется, что я кричу.

— Ты не больная, — спокойно говорит Пётр. — Но я пытаюсь… как-то помочь. Мы можем даже не разговаривать. Хочешь, ляжем сейчас спать? Или закажем еду из ресторана и будем всю ночь смотреть сериалы? Или напьёмся, хочешь? Или ты хочешь, — и я слышу, как трескается голос, мой любимый голос, — чтобы я ушёл?

Кокон имеет смысл, только если в нём двое — я и он.

Я, сотканная из страхов и противоречий.

И он, отважно вытянувший меня из ада, но по-прежнему боящийся стать ненужным.

— Иди сюда, — шепчу я, поднимая угол покрывала.

И Пётр лихо перепрыгивает через меня, ложится рядом, плотно-плотно закутывает нас обоих в ткань, переплетает наши ноги, руки — наши тела, связывая их так, как они всегда и должны быть связаны.

Лицом к лицу, глаза в глаза, пальцы по щеке, губы по веку, одно дыхание на двоих, и в этом столько нежности, что мне кажется, я смогла бы утопить в ней все свои страхи. Я смогла бы довериться ему окончательно, как не доверялась ни одному мужчине раньше. Я смогла бы обнажиться больше, чем если бы просто сняла с себя всю одежду.

— Расскажешь? — просит он.

— Тебе не понравится, — предупреждаю я.

— У всех есть прошлое, Ась.

— Но у меня… — со свистом безвозвратно сдувающегося шарика выдыхаю я, — у меня его нет.

А потом вновь наполняю лёгкие — дубами, мёдом и домом, — чтобы начать говорить.

— На школьном выпускном я впервые в жизни попробовала алкоголь. Даже толком не поняла тогда, зачем решила это сделать — от радости, от испуга или от неожиданности. Потом всё было ужасно, меня тошнило, рвало, а голова кружилась и звенела так, будто я засунула её в колокол. Дурацкая история, и я ей совсем не горжусь, но… заботливо храню её, потому что… Потому что это первое, что я вообще помню.

Какая-то мышца на лице непроизвольно, но очень болезненно дёргается, и мне требуется время, чтобы продолжить.

— Нет, не совсем так. Есть ещё одно воспоминание, очень отчётливое, из раннего детства. Не уверена, сколько мне было лет — года четыре, может, пять. За окном ночь, я просыпаюсь от шума, пугаюсь, но встаю с кровати и иду на звук. Отец… это отец кричит на маму. Она что-то говорит в ответ, но я не слышу, все слова перекрывают громкие и почему-то слишком… неправильно радостные песни из телевизора. Отец бьёт её по лицу. Потом ещё и ещё, держит за горло, потом хватает за волосы и разбивает стекло в кухонной двери. Её головой, её головой разбивает… — Голос срывается, я всхлипываю, глотаю ртом воздух, но не замолкаю. — Она пытается вырваться и убежать… И пол покрывается тёмными каплями крови… А на обоях остаются следы её ладоней — как крупные уродливые цветы… Но отец догоняет её, он всегда её догоняет… И на ёлке мигает разноцветными огоньками гирлянда.

У меня снова разгоняется сердце, в голове нарастает гул, а руки начинают трястись, и Пётр прижимает меня к себе крепче — хотя куда уж больше, казалось бы — и каким-то непостижимым образом просто своим присутствием рядом заставляет меня успокоиться. Подышать, сглотнуть ком в горле и опять заговорить — хриплым, скрипучим голосом.

— А дальше… ничего. Точнее, дальше вязкий кисель, состоящий из сухих фактов, похожих на строчки в резюме, а не на воспоминания… То есть я знаю, как меня называли, где я жила и чем я занималась. Знаю. Но не помню. Например, я знаю, что рано научилась читать и проглатывала книги стопками. Может быть, поэтому я до сих пор могу почти дословно процитировать некоторые произведения целыми фрагментами, но не помню, что говорила мама, когда я выпадала из санок лицом в снег, а шуба была такой тяжёлой, что я не могла подняться самостоятельно, и лежала там, в сугробе, лежала и ждала её. Хотя… хотя я не помню, было ли такое вообще… Ещё я знаю, что очень прилежно училась, заполняя голову знаниями, которые до сих пор мне не пригодились. Знаю, что записывалась во все кружки и секции, которые только попадались мне на глаза. Юные натуралисты? Конечно — с удовольствием буду наблюдать, как прорастает фасолина, и делать маркером ежедневные отметки на ростке. Археология? Обязательно — и пусть на настоящие раскопки меня, скорее всего, не отпустят, я всё равно буду исправно посещать занятия, ходить в местные музеи и смотреть, как древние черепки обретают смысл. А ещё я была единственной девочкой в школьной мастерской, училась выпиливать лобзиком и сколачивать табуретки. И дважды пыталась записаться в музыкалку, но оба раза мне отказали, мотивируя тем, что я пришла поздно, я уже слишком взрослая и окончу обычную школу раньше, чем музыкальную, а они такое не приветствуют, хотя, наверное, просто не знали, как сказать, что у меня нет ни слуха, ни голоса, ни таланта. А ещё…

Я заглядываю Петру в глаза. И хотя спальню уже заполнила и до самого дальнего угла пропитала вечерняя темнота, я усердно стараюсь понять, по его лицу, его взгляду прочитать, считает ли он, что тьма во мне чернее.

— А ещё я знаю… Не помню, но знаю, зачем всем этим занималась. Чтобы спрятаться, жить чужими историями, увлекаться чужими интересами, заполнять своё время чем угодно, лишь бы… лишь бы реже бывать дома. Потому что все эти годы отец пил, очень сильно пил и регулярно бил маму, и это я тоже знаю. А я не могла помочь, не могла спасти, уберечь её… Ничего не могла сделать…