Муравечество - Кауфман Чарли. Страница 77

Данте Алигьери

Уильям Шекспир

Ханна Арендт

Джеймс Джойс

Жан-Люк Годар

Готфрид Лейбниц

Алан Тьюринг

Ада Лавлейс

Мари Кюри

Аристотель

Примечание: срочно найти афроамериканца!

Я останавливаюсь возле «Дерева желаний» Йоко Оно, которое в этом году привезли на фестиваль «Перформа», и прикрепляю к нему свое желание: я желаю привнести в мир критики столько же гениальности, сколько Пикассо и Брак привнесли кубизмом в мир живописи. Можно ли смотреть фильм под разными углами? Подо всеми углами? Может ли критика включать в себя все потенциальные интерпретации? Можно ли понять фильм со всех человеческих точек зрения? И всех нечеловеческих? Вот моя цель.

В данный момент на дереве, кроме моего, висит всего одно желание: «Велосипед. — Джим Керри».

Глава 43

— Рассказывай.

Я сижу незримым вместе с Маддом и Моллоем, кажется, в часовне при больнице. Моллой — в больничном халате, Мадд — в элегантном двубортном костюме.

— Предлагаю вернуться к съемкам, доснять «Идут два славных малых», — говорит Моллой.

— Хорошо, Чик. В смысле я даже не знаю. Бизнес с тех пор изменился.

— Вряд ли он мог сильно измениться за три месяца.

— Знаешь, Чик, давай начистоту?

— Конечно.

— Мне кажется, ты изменился. Немножко.

— Я так не думаю.

— Теперь ты похож на… меня, — говорит Мадд. Моллой долго разглядывает Мадда.

— Понимаю, — говорит Моллой.

— Не думаю, что ты теперь сможешь сыграть того же персонажа.

— Ну, может, хотя бы попробуем?

— Сейчас?

— Почему нет?

— Да, конечно. Сцену в галантерейном магазине?

— Давай.

Они играют сцену, получается плохо.

— Мне не нравится, Чик. Теперь все как-то неестественно, — говорит Мадд.

— Возможно, мы просто давно не репетировали.

— Не думаю, что дело в этом. Может, ты сбреешь усы и наберешь вес?

— Я предпочитаю свой новый образ, Бад. Он мне идет. Ты даже не представляешь, как это тяжело — жить с лишним весом. Со здоровьем проблемы, да и люди вечно смеются над толстяками.

— Могу представить, Чик. Но, честно говоря, это ведь и есть наша цель — чтобы люди смеялись.

— Не так, Бад. Не так. Это дешевый и жестокий смех.

— Хорошо. Понимаю. Может, просто сбреешь усы?

— У меня элегантные усы.

— Но ведь их элегантность не работает на образ.

— А что, если ты сбреешь усы, Бад. И наберешь вес. И мы поменяемся ролями.

— Я не хочу набирать вес, Чик.

— Значит, ты понимаешь, что я чувствую.

— Понимаю, но в нашем дуэте это всегда была твоя роль. Я даже не уверен, что буду хорош в образе напыщенного шута. Я — сухарь[104]. Такой у меня образ.

— А давай попробуем. Как думаешь? Давай еще раз прогоним сцену, только поменяемся ролями.

— Чик…

— Давай просто попробуем, Бад. Вдруг результат нас удивит.

— Да, конечно. Давай.

Они пробуют еще раз — с тем же результатом, только теперь они поменялись ролями.

— Ты вовсе не выглядишь глупым, Бад. Ты должен выглядеть глупо.

— Это не про меня, Чик.

— Но ты даже не стараешься.

— Хорошо.

Они начинают сначала. Мадд корчит рожи, скулит и безумно пучит глаза на протяжении всей сцены. Это ужасно, кошмарно, непристойно, смотреть на это невозможно, но невозможно и отвернуться.

— Нет, так тоже неправильно, — говорит Моллой.

— Я — сухарь, Чик.

— Я тоже, Бад. Я тоже.

— Может, хватит на сегодня, дружище?

— Комедия — это все, что я умею, Бад.

Моллой плачет, но выражение его лица не меняется. Мадд смотрит на него в замешательстве.

— Мы что-нибудь придумаем, — говорит Бад.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Может быть… что, если мы оба будем сухарями? Никто ведь раньше такого не делал.

— Да, Чик, разумеется.

— Как будто один человек спорит сам с собой. Ты читал немецких романтиков, Бад?

— Не особо. Нет. Не знал, что ты читал.

— Я читаю по ночам, когда тут тихо.

— Ого.

— Doppelgänger. Термин придумал писатель-романтик Жан Поль, но это древняя концепция. Двойник. Возможно, как раз это и выведет американскую комедию на новый уровень.

— Разумеется. Звучит отлично, — без энтузиазма отвечает Мадд.

— Отлично! — говорит Моллой, кажется, с энтузиазмом, но я не уверен: его лицо почти непроницаемо, как у пациента с болезнью Паркинсона.

В этот прекрасный воскресный день я выступаю перед детьми в парке Риверсайд, на пикнике юных будущих историков кино Америки, подразделение Восточного побережья:

— И вот он я, в будущем — в 2019 году, верно? — оглядываюсь на свою жизнь. Таинственное несуществующее место под названием «Пока еще не» теперь полностью реализовано, и кто бы мог представить себе футуристические чудеса, которые сегодня мы принимаем за должное? Беспроводные телефоны. Компьютерные станции прямо у нас дома. Вкусные сытные блюда в форме таблеток. Все книги мира в электронных библиотеках, доступные каждому по одному простому щелчку выключателя. И хотя нам удалось искоренить войну и нищету, а все другие народы теперь признаны равными белому человеку, я до сих пор не удовлетворен. На данном этапе, который я могу описать лишь как ранний вечер своей жизни (с переходом на летнее время), я чувствую необходимость бороться за смысл. Конечно, это прекрасно — жить в мире, где все равны и никто не исключителен, но я прибыл из другого времени, из другого края — края эго и амбиций, бесконечного стремления и зависти. Эти черты проникли глубоко в мое существо, и теперь, когда всех вокруг чествуют, все пишут книги, рисуют картины и поют песни, а все остальные читают книги, смотрят на картины и слушают песни, я обнаруживаю, что моя примитивная сущность хочет выделиться. Все это вышло на поверхность в то время, когда мои творческие силы идут на убыль, и я медленно ухожу обратно в землю, откуда когда-то вырос. Ибо, понимаете ли, я уменьшаюсь.

Мне кажется, дети под впечатлением. Но я не уверен: их лица почти непроницаемы, как у пациентов с болезнью Паркинсона.

— Рассказывай.

За стеклянной дверью что-то есть. Едва заметное. Размытое. Намек на фигуру. Камера наезжает. Дверь открывается, и мы влетаем в коридор старинного особняка. Он пуст, и нас переполняет зловещее предчувствие. Что это было? Кто это был? Нам не полагалось его видеть? И тем не менее мы здесь. Сюда нас привел фильм. Значит, видеть полагалось, думаю я. Мы скользим дальше по коридору к закрытой двери. В этой абсолютной тишине есть что-то угрожающее. Мы вспоминаем все фильмы ужасов, использовавшие этот прием, который много лет назад, в 1914 году, изобрел Джованни Пастроне в своем фильме «Кабирия», хотя и с совершенно другой целью. В этом скольжении вперед есть ощущение неизбежности, отсутствия контроля. Хотим мы того или нет, мы узнаем, что таится в комнате. Исцарапанная белая деревянная дверь в конце коридора открывается, приглашая нас войти. В сырой каморке с закрытыми ставнями пьяный моряк убивает ребенка. Это фильм ужасов — не из-за убийства ребенка (эта-то сцена тут ради смеха), но из-за того, что татуировки на голой спине матроса шевелятся, намекая на двойственное отношение к жестокому и смешному убийству, которое он совершает. На участке от левой трапециевидной мышцы до нижней левой дельтовидной изображен танцующий гомункул, символизирующий безудержное ликование. Его танец прост: он прыгает вперед-назад, с ноги на ногу, на лице — злобная усмешка, глаза восторженно вращаются против часовой стрелки. На правой дельтовидной — святой Николай, символизирующий не-убивание детей. На ум приходит история о том, как мясник убил троих детей, чтобы продать их мясо и купить себе еды. Святой Николай воскресил их, и это был правильный поступок, соответствующий этике святых. На татуировке Николай цокает языком и качает головой, но вмешаться не может, потому что между ним и гомункулом — татуировка огромной клыкастой обезьяны. Не могу сказать, что именно символизирует обезьяна (равнодушие культуры? апатию общества?), но очевидно, что Николай ее боится. Обезьяна выглядит самодовольной. Что Инго пытается этим сказать? Признаётся ли в своих собственных извращенных желаниях? Оправдывает убийства детей? Очень в этом сомневаюсь. Возможно, убийство ребенка здесь чисто символическое. Кто из нас хоть раз не мечтал метафорически жестоко убить ребенка, которым сам когда-то был? Стереть с лица земли память об этом надоедливом, жалком выродке. Но правильно ли это? Святой Николай говорит, что нет. Или, может быть, скорее святой Николай говорит: я это не одобряю, и если ты убьешь ребенка, то я его воскрешу. Я никогда не позволю тебе забыть его, ибо когда-то им был ты сам — надоедливым и жалким ребенком. Отрицать это — значит отрицать свою собственную историю, а ее — какой бы она, естественно, жалкой ни была — помнить нужно, потому что тот, кто забывает историю, обречен ее повторять. А кто же хочет снова стать ребенком?