Муравечество - Кауфман Чарли. Страница 78

Моряк убивает ребенка, оборачивается и смотрит в камеру, словно бы говоря: «Че?» Это момент огромной кинематографической силы. Вы все виновны, говорит нам его взгляд. Окровавленный ребенок встает и кланяется. Все это только представление? Нет, теперь он живой мертвец. Чтобы это передать, Инго заменил его глазные яблоки на черные стеклянные шарики. Хотя он и не выглядит несчастным. Достает из шкафа посуду и приборы и накрывает на стол. Моряк курит трубку. Гомункул мертв. Нет, он дышит; просто спит. Жизнь — сложная штука, говорит нам Инго. Происходит ужасное насилие, но затем мы отдыхаем и ужинаем. Такова жизнь.

Из кабинета Барассини я выхожу полностью разбитым. Процесс вспоминания изматывает, и теперь я подавлен — физически и эмоционально. Размышляю о своей работе, о ее важности и о высокой вероятности провала. Чувствую, как износился. Износились мои колени. Износились кишки и член. Износ коснулся даже моего роста и ухудшающейся памяти. Когда-то я мог вспомнить что угодно. Хотя память у меня была и не эметическая. Другое слово. Нужно слово, которое означает фотографическую память. Эметическая — это про лекарства, вызывающие рвоту. Хотя, сказать по правде, и это слово не то чтобы неправильное. Я мог блевать и блевал информацией. Спроси меня о Годаре — и меня тут же реактивно рвало датами, фактами, теориями о его фильмах, собственными и чужими. Я знал размер его ноги. Но теперь не помню размер его рубашки. И меня это беспокоит. Провалы в памяти. Ослабший мочевой пузырь. Проблемы с эрекцией. Я не прислушиваюсь к совету Томаса Дилана не уходить спокойно в сумрак вечной тьмы. Дилана Томаса. Смиренно. Господи. Я дремлю в своем кресле. И вижу сон о любви. О той любви, какой не знал в реальной жизни, но пару раз она являлась ко мне во снах. В этом сне женщина добрая, с безотразимым взглядом, с глазами как открытые двери. Войди в меня, говорил ее взгляд. Войди в меня полностью. Глаза у нее черные, а кожа нежная, коричневая с бликами света. Это все, чего я только мог желать. Перед лицом этой любви погоня за уважением, деньгами, славой, в которой я провожу свои дни, бессмысленна, глупа и постыдна. С ней даже жизнь в бедности и безвестности — мечта. Я вхожу в нее без усилия, без страха быть отвергнутым, без сомнений в своей физической привлекательности. Я любим. Ее кожа тепла и нежна. Мы сплетаемся в невесомых узлах. Никаких локтей или костлявых бедер. Никаких тревог из-за моих скрытых причин влечения к черной женщине. Все хорошо. Все чисто. Просыпаюсь я с разбитым сердцем. Этому не бывать. Для меня это невозможно. Если и было возможно, то теперь уже поздно. В отчаянии я смотрю на свой книжный стеллаж. Торжественно клянусь запомнить ее лицо. Сочиняю для себя историю: возможно, она существует, и мой сон о ней — вещий. Такое уже случалось. Вдруг это совпадение. Я не особо верю в подобные штуки. Но вдруг. И я торжественно клянусь, что сегодня буду открыто смотреть в глаза всем афроамериканкам и искать в них любовь. Это маловероятно. Но в этом сне я что-то ощутил и теперь не знаю, как дальше жить без этого чувства.

По дороге к Барассини я разглядываю афроамериканок. Но вымысел сна расходится с реальностью яви. В море очевидно неподходящих женщин я вижу пять вероятных кандидаток на роль моей любовницы из сна. Ни одна из них — ни из кандидаток, ни из неподходящих — меня не замечает. Правда в том, что меня нельзя полюбить, только не в реальности. И уж точно меня не полюбит афроамериканка.

К Барассини я прихожу в ужасном настроении. Он это чувствует и спрашивает, что случилось. Я заглядываю в его тупые осуждающие глаза. Почему он не может посмотреть на меня так же, как она? Почему никто в моем чертовом углу блока Вселенной не смотрит на меня так же, как она?

— Ты сейчас как-то ненормально на меня смотришь, — говорит Барассини.

— Да и пофиг, — отвечаю я.

— Ого. Ну что ж, мы, наверное, можем приступать. Я смотрю, ты в настроении.

— Все нормально, — говорю я. — Самая, блядь, мякотка. Погнали.

Барассини щелкает выключателем у меня на шее.

Я в прихожей, заглядываю в гостиную, где осунувшийся усатый Моллой читает отпечатанную на заказ книгу «Песни Мальдорора» в переводе Гая Вернхама. Мимо несколько раз проходит Патти, занимается уборкой. Очевидно, она хочет привлечь его внимание, чтобы он с ней поговорил. Пройдя мимо в третий раз, она оборачивается в дверном проеме.

— Чик, хочешь пообедать?

Моллой поднимает взгляд.

— М-м-м?

— Пообедать?

Долгое время он как будто раздумывает над этим предложением, затем:

— Я не узнаю себя, Патти. В смысле я помню, каким я был и как реагировал на вещи. Но помню так, как если бы я прочел о себе в книге, в книге о незнакомце, которого я презираю.

— О чем ты, Чик?

— Ты правда хочешь, чтобы я повторил?

— Нет. Просто не понимаю.

— Например, я знаю, что любил телячьи отбивные. Но теперь я ненавижу телячьи отбивные и все, что с ними связано. Куда делась моя любовь к телячьим отбивным? Летает сейчас, как дым, и ищет, к кому прикрепиться?

— Не обязательно есть телячьи отбивные, Чик. Я приготовлю все, что скажешь. Хочешь спагетти?

— Я ведь не об этом.

— А. Хорошо. Потому что еще есть рубленый фарш. Могу сделать фрикадельки.

— То, что раньше меня смешило, теперь уже не смешит. Я помню, над чем смеялся раньше. Но теперь то же самое меня коробит.

— Что значит «коробит»?

— Раздражает.

— Понимаю. Ну, это нормально. Мы можем смеяться над чем-нибудь другим.

— Я знаю, что раньше обожал, когда вокруг много людей. Я любил вечеринки. Любил флиртовать. А сейчас предпочитаю быть один.

— Один?

— Мне комфортнее в одиночестве. С моими книгами.

— Что именно ты имеешь в виду под «одиночеством»?

— Я все еще жажду внимания зрителей, но уже иначе. Я жажду внимания, но по другой причине.

— По какой же?

— Мне нужны не зрители, а свидетели.

— А сэндвичи будешь? — говорит она. — В холодильнике есть охлажденная курица.

— Я не особо хочу есть, Патти.

— Хорошо.

Патти долго стоит в дверях, пока Моллой читает Лотреамона.

— А то, что любил меня, ты помнишь, Чик?

Моллой смотрит на нее.

— Помню, Патти.

Эта сцена разбивает мне сердце. Я вспоминаю о любви, которую испытывал к своей афроамериканской девушке и — когда-то давным-давно — к жене. Похож ли я на Чика? Изменился ли я? А они изменились? Люди вообще меняются?

Глава 44

Я сажусь в спальное кресло, закрываю глаза, пытаюсь вспомнить. Как все начиналось? Человек. В цилиндре? Котелке? Не уверен. В этом фильме было столько шляп. Столько начал. Как вспомнить их точно? Там и правда много мужских шляп из того периода. От курса по мужским шляпам в Технологическом институте моды — проходил его ради статьи об афише «Скромного обаяния буржуазии» от «Динер-Хаузер» — никакого толку. Мозг переполнен шляпами: канотье, котелок, федора, хомбург, цилиндр. Почти уверен, что это цилиндр, но то, как я застрял на первой же шляпе в фильме, где, возможно, еще десять тысяч шляп, — уже повод задуматься. Мешанина шляп отражает мешанину всего у меня в голове: воспоминания о детстве, чему я учился, что повидал, моменты счастья (были такие? Наверняка. И все же…). Прогрессирующее ухудшение моей памяти, моей концентрации, моего… критического мышления — единственных черт, когда-либо представлявших хотя бы малейший интерес для других, — без преувеличения катастрофично для моего самоощущения. Я обнаруживаю, что унизительно непригоден для поставленной задачи. Куда девается то, что мы забываем? Быть может, то, что вообще есть механизм, захватывающий частицы мира, когда мы их пропускаем через себя, — уже есть чудо. Не меньше, чем чудо сознания. Без памяти человека не существует. Возможно, ненавистник естественного мира Декарт был бы ближе к правде, если бы сказал: «Я помню, следовательно, существую». Если мы очевидцы без памяти, мы вообще не очевидцы. Полый цилиндр, через который дует ветер, не запоминает его свиста. Ужасная ирония моих обстоятельств и единственная причина, почему я, возможно, трагичнее рулона туалетной бумаги, в следующем: я помню, что я не помню. Вот наказание, достойное Тартара. Только за что меня наказывают сим образом? Ужели не был я этичным, пусть и неоригинальным исследователем? Ужели не трудился прилежно? Ужели недостаточно любил? Быть может, нет. Точно нет. Я заслужил все молнии, что мечет в меня Зевс. Я, эксперт по химии кинопленки (я учился в Институте Роуленда, учился под началом Эдвина Лэнда[105] — он был на третьем этаже, а я на четвертом), легкомысленно, в пылу открытия, позволил шедевру Инго погибнуть.