У града Китежа(Хроника села Заречицы) - Боровик Василий Николаевич. Страница 42
Начали они жить, но года не прошло, баба стала дурить. Звали ее Мариной. Петр было начал ее учить уму-разуму, а она оказалась озорная, все наперекор ему делала. Он тоже был горяч не в меру. Пойдут спать, и я слышу: он начинает ее бить, а она ему вцепится в волосы словно бешеная. Жаловался Петр: каждую ночь он ее изобьет, а она, словно маленькая, всю ночь неутешно воет. Замучился с ней Петр. Приходилось брать ее в гости. Мы упреждали Петра: «Да ведь ты с ней замучаешься». Ведь вот какой злобной оказалась пичужкой-то. И маленькую-то ее родная мать не раз брала за ноги и трясла над колодцем. Такую-то страшную муку Петр привел в дом. Вот так изо дня в день мучались с нею. Первое-то время быстра была: побежит, бывало, дрова рубить. Но так было только на первом месяце, а потом уж никуда не ходила, и не допросишься! Посылает ее свекровь, а она и по воду не сходит.
Начались жнитьвы. Пошла она со мной жать. Жнет, и жнитво-то у нее словно по коленки — всех хуже. Захочет спать — на снопы ляжет и, смотришь, дрыхнет. Подойду, бывало, к ней, спрошу:
«Марина, ты что, не захворала ли?»
«Задремала…»
Станем обедать, а она возьмет свой сарафанишка и уйдет под чужую бабку спать. Страсть, бедовая какая была до сна-то. Не дай, чай, бог кержачке видеть такую бабу. Ну, мы пообедаем, отдохнем немного, принимаемся жать. А Марины нет, где-то спит. Встанет, есть начнет. Вот и дожидайся ее. Бедовая была баба. Поди, на Лыковщине до нее таких баб не родилось. Время придет идти домой, — она по воду пойдет. А солнышко-то закатывается. Явится домой, спрашивают: «Много ли нажала?» А много ли одна нажнет. И я не смею про нее высказать правду-то. Она молодая была, а дури в ней как у старухи, выжившей из ума. Шабренка как-то приходит и сказывает: «Нажали сто двадцать снопов», — а мы две сотни не нажали. Нас стыдят: «Глядите-ка, что люди-то делают. А вы?»
Я так-то вот все терпела, терпела, да и сказала:
— Послали бы с нами мужиков.
А она и при мужиках так же себя вела. Петр все это видел. Начнет ее, бывало, учить, а она — свое. А то скажет: «Я захворала». Уйдет. Посадит ребенка в кузов, с коим за грибами ходят, а сама забежит к матери в Заскочиху да там и отдыхает. Вот так все мы и мучались с ней. А мать у нее — не разиня, хозяйство хорошее водила. А дочка, случалось, пойдет в лес, наденет на башку какую-нибудь подстилку грязную и идет пугалом. Петр, видимо, бил ее по голове. Болела она у нее всегда. Валим, бывало лес. Жара страшная, а она — в штанах теплых. Дело дошло до того, что своих трех падчериц она ненавидела. Натальюшке было, чай, годов шесть. Я ее очень любила, да и всех я их жалела страсть как. Горестно было смотреть на них. Она же ненавидела, считая детей посланьем чертей. Я их только уделывала. Старшая-то девка, Аграфена, замуж вышла в Осинки. Свекор-то был у нее пьяница, а муж, суда нет, хороший был мужик. Они пришли жить к нам в дом. Свекор больно озорничал над ней. Похворала она у нас — Грунюшкой мы ее звали — да и умерла. Меня она нянькой звала. Не земная была девка-то. Я, чай, года три по ней плакала.
У Марины было уже трое своих детей. Петр-то из-за них пинал моих-то. Уехали раз свекор к Светлояру, «на горы», в гости. Припасла как-то свекровь завтрак, а мои-то ребятишки из-за чего-то подрались. Петр-то и избил у меня Мишу. Мой-то Федор после экого дела и взялся:
«Не хочу одной семьей жить».
А отца не было дома.
«Экая ты чуж-чуженина, — говорил он Петру. — Всю жизнь, что ли, обиду-то я от тебя буду терпеть… Чужак ты мне и верой своей. Доверия тебе больше нет». Вот как рассердился. Ни дня не хотел жить.
Приехал отец. Бабушка ему сказывает:
«Федор-то делиться хочет».
Дедушка стал уговаривать Федора:
«Погоди годочек… Поработаем, поставим тебе дом».
Но Федор одно затвердил:
«Не стану дня больше жить».
Я было стала уговаривать Федора, а он огрызнулся на меня:
«Оставайся, живи в этом аду кромешном, а я не хочу».
Как быть? Дело на лад не идет. Дедушка уговаривает: «Я бы с вами пошел, да неужто я могу сирот оставить?» Но Федор и слышать ничего не хотел. Он тут же пошел за Нижний, под Сормово, поступил на завод и домой — ни ногой.
Без Федора прожили до весны. Я тоже хотела уйти от свекра, квартиру стала искать, но дедушка не пустил меня:
«Не ходи, Ляксандра, умоляю тебя».
Но мы уже жили в разделе. Ели врозь. Я делилась без Федора. Мне досталось двенадцать фунтов пуха, полпуда мяса, телку дедушка дал, лошадь. Лошадь была справная. Мало теперь эких-то лошадей.
Федор пожил — кажись, то была деревня Вариха, рядом с Сормовом, — месяца три-четыре, вернулся домой и собрался работать на лошади, на ярмарке. А Петр и дедушка по-прежнему маялись с Мариной, да и бабушка-то стала больно уж плоха. Корова у них была, да только молока не давала, да коли и даст, оно у Марины скиснет.
Поработал, поизвозчичал мой Федор на ярмарке. Домой приехал с деньгами. Купили лесу и построили вот эту избу, где мы сейчас с тобой сидим и калякаем. Сложили только печку. Еще окна не вставили. Занавесили окна рогожками и перешли в свой дом. Ребятишек у нас было трое. Помню, истопила я впервой свою печку. Ребятишки мои влезли на печь и радуются: «Мама, печь-то горячая!» Отделали мы избу и собрались с Федором на базар… Тут я маленько пропустила… Срамно больно тебе все-то сказывать.
— Ну, сделай милость, Александра Александровна. Мы с тобой и так засиделись до огней, признаюсь, не хотелось бы остановиться на этом.
— Продолжать мне теперь вольно, всего греха таить не буду. Когда делились, дедушка дал нам телку, а когда мы достраивали дом, он, видно, изменил свое слово и телку-то взял обратно. Но мы на базаре купили корову.
Ведем ее домой в сумерках. Миша, парнишка мой, маленький был — пяти лет. Увидал, что мы ведем корову, зарадовался, прыгает, в ладошки ударяет:
«Тятя ведет мумуку-то с рогами!..»
Поставили корову во двор, маленько пожили, она отелилась, и мы стали по-людски справными. А дедушка с Петром день ото дня жили хуже. Свекор стал чаще ходить к нам. Я их с бабушкой кормила, ухаживала за ними. Искала, бывало, у бабушки и в голове вшей, — а они ведь от печали заводятся. Пойдет мой мужик на Керженец, наловит рыбы, я тут же сварю в своей печке уху. Мужик мой шлет меня за дедушкой. Федор не помнил зла — простущий он был мужик-то. Ребята-то мои все в него. Бывало, он вытащит из чашки самый лучший кусок да старику-то в ложку. Уж такой-то он был дельный, мужик-то мой: ни минуты не видела его без дела, он всегда найдет себе что-либо по сердцу. Не любил плохо жить. Чаек уважал, пил чай поповский, самый лучший, такой черноты, как сусло. Чай готовила раза три в день, иногда и ночью: встанет тихонько, поставит самовар, меня разбудит, пьет и меня потчует. Поедет ночью в лес, срубит дуб, везет его. Продаст дуб-то — кожевники ценили. Он не морил себя бездельем и голодом, копейку добыть умел.
Мы под конец жили с Федором складно. Ребята наши стали большие. Федор любил и жалел ребят. Сам на них работал день и ночь. Изменился мой мужик, другим стал. Словно молодая жизнь расцветала. Все он делал сам, на все был ловок — и на людях, и дома. К этому времени живых ребят у меня осталось шесть человек да шестерых схоронила. И сама-то я работала. Придет на сторону мою сторонушку весна, я так в лесу и жила. Мужики на пристани плоты вяжут, а я — в лес за лыком. Уж больно я любила леса-то наши. Не раз одна ночевала в лесу. Так сроду бы в лесу и жила. Уговаривала Федора: «Избу бы нам поставить в лесу, лес-то милее б был». Дома-то смотришь — бедность, а придешь в лес — чувствуешь себя богачкой. Коли Федору недосуг, пойду прибирать делянки, натаскаю падали, нарублю и сожгу. Была у нас и пашня, но какие на Керженце пашни? Исстари мы лесом жили — он и кормил нас.
Как-то уплыл мой Федор с плотами. Лошадь у нас была одна. Миша, сынок, поехал пахать — около мелкого-то леса была наша земля. Алешенька был маленький — его я взяла с собой, посадила я его в хомут и ушла. А недалеко был колодец. Пообедали. Приходим. А он, видать, поплакал-поплакал да из хомута-то и уполз к колодцу…