Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 14
По большому счету, он не удивлялся, что его судят: пропагандистское разбирательство, о котором евреи трубят на весь мир, неправедный, лживый фарс, на который его приволокли в кандалах, оторвав от любящей семьи и мирного дома. Еще тогда, в трубе, он знал, сколько бед могут подстроить эти люди простым парням вроде него. Он знал про их ненависть к украинцам, всю жизнь знал. Кто, когда он был совсем маленьким, устроил голод? Кто превратил его страну в кладбище для семи миллионов человек? Кто превратил его соседей в звероподобных существ, питавшихся мышами и крысами? Маленьким мальчиком он повидал все это в своей же деревне, в своей же семье — матерей, которые съели любимого кота до последней жилки, младших сестер, которые отдавались за гнилую картофелину, отцов, которые находили выход в каннибализме. Плач. Крики. Агония. И мертвецы — повсюду. Семь миллионов! Семь миллионов мертвых украинцев! А из-за кого? Кто всему причина?
Совесть? Засуньте себе в задницу вашу совесть!
Или я неправильно понимаю Демьянюка? Покуда он жует жвачку и зевает, пересиживая занудные заседания, у него в голове, может быть, вообще пусто, если не считать слов: «Это был не я», — и ему достаточно этих слов, чтобы отгородиться стеной от прошлого. «Я никого не ненавижу. Даже вас, жиды пархатые, хотя вы мне смерти желаете. Я невиновен. Это был кто-то другой».
А если и вправду это был кто-то другой?
Итак, он здесь. Или нет. Я глазел и глазел, и думал: а если, вопреки всем доказательствам против него, о которых я прочел, его уверения в невиновности — чистая правда? А если все опознавшие его выжившие узники лгут либо ошибаются? А если удостоверение личности охранника концлагеря с его подписью кириллицей, с его фотографией, на которой он молодой и в форме, — и впрямь фальшивка? А если противоречивые показания о его пребывании в немецком плену как раз в те месяцы, когда, согласно свидетельствам обвинения, он находился в Треблинке, — запутанные показания, которые он переиначивал практически на каждом допросе, как до, так и после предъявления обвинений, — все же складываются в правдоподобное алиби? А если те заведомо изобличающие его байки, которые он плел с 1945 года, отвечая на вопросы агентств по делам беженцев и миграционных служб, — те байки, из-за которых он лишился американского гражданства и был выдворен из США, — каким-то загадочным образом подтверждают непричастность, а не виновность?
Но татуировка на левой подмышке, татуировка, которую нацисты делали своим эсэсовцам, чтобы обозначить группу крови, — разве не свидетельствует она со всей определенностью, что этот человек служил им, а здесь, в этом зале, лжет? Почему, если не из страха перед разоблачением, он тайком пытался свести эту татуировку, когда находился в лагере для перемещенных лиц? Зачем, если не ради сокрытия правды, он подверг себя крайне мучительной процедуре: натирал камнем кожу до крови, ждал, пока рана заживет, а затем царапал камнем снова и снова, пока подмышка не покрылась такими толстыми рубцами, что недвусмысленная татуировка стерлась? «Моя трагическая ошибка, — заявил Демьянюк в суде, — в том, что я не умею как следует думать и как следует отвечать». Глупость — вот единственное, в чем он сознался за одиннадцать лет, прошедших с тех пор, как в Кливленде федеральный прокурор впервые вчинил ему иск, утверждая, что он и есть «Иван Грозный». А за глупость не вешают. Его оболгал КГБ. «Иван Грозный» — это кто-то другой.
На процессе назревали разногласия между председателем суда Довом Левиным — мрачным, седовласым, лет шестидесяти с лишним — и адвокатом-израильтянином Йорамом Шефтелем. Я не мог понять, о чем спор, потому что мои наушники барахлили, и вместо того, чтобы пойти их сменить и, возможно, лишиться места, я остался сидеть, где сидел, и, не понимая ничего в этом конфликте, подмечал, что диалог судьи и адвоката на иврите становится все напряженнее. Слева от Левина на помосте сидела женщина-судья — дама средних лет, в очках, с короткой стрижкой; под мантией виднелась мужская рубашка с галстуком. Справа от Левина сидел маленький бородатый судья в кипе, этакий любящий своих внуков дед, с проницательным лицом, примерно мой ровесник, единственный ортодокс в этой судейской коллегии.
Я видел, что слова Левина все сильнее раздражают Шефтеля. Днем раньше я прочел в досье Демьянюка, что этот адвокат — приверженец цветистого, страстного стиля. Театрально-наигранное усердие, с которым он отстаивал невиновность клиента, особенно в контексте страшных показаний очевидцев-узников, похоже, не красило Шефтеля в глазах его соотечественников; собственно, когда процесс начали транслировать по радио и телевидению на всю страну, этот молодой израильский адвокат сделался, наверно, одной из самых непопулярных фигур за всю еврейскую историю. Я вспомнил одну из прочитанных заметок: несколько месяцев назад, во время полуденного перерыва, зритель, потерявший в Треблинке семью, крикнул Шефтелю: «Не могу понять, как еврей может защищать такого преступника. Как еврей может защищать нациста? Как Израиль может такое допустить? Дайте я расскажу, что они сделали с моими родными, опишу, какие следы они оставили на моем теле!» Насколько я мог заключить из спора Шефтеля с председателем суда, ни эти, ни любые другие сомнения в верности адвоката еврейскому народу не подорвали его уверенности в себе, не ослабили его рвения защищать Демьянюка с максимальной убедительностью. Мне подумалось, в какой опасности он оказывается за стенами суда — этот маленький, неудержимый человек-таран, эта машина бунтарства, которое сразу видно по его длинным бачкам и жидкой, в форме узкоколейки, бородке. В зале, расставленные с одинаковыми интервалами, дежурили невооруженные полицейские в форме, с рациями; несомненно, там были и вооруженные сотрудники в штатском, так что в суде Шефтель защищен не хуже, чем его ненавистный всем клиент. Ну а когда вечером он едет домой на своем роскошном «порше»? Когда он идет с девушкой на пляж или в кино? Наверняка кто-то из тех людей, что прямо сейчас смотрят телевизор, был бы рад заткнуть ему глотку любым надежным способом.
Из-за спора с Шефтелем Левин объявил обеденный перерыв досрочно. Я вскочил вместе со всеми, когда судьи встали со своих мест и сошли с возвышения. Со всех сторон старшеклассники ринулись к выходам; за ними, чуть менее проворно, устремились солдаты. Через несколько минут в зале осталось, там и сям, не более тридцати зрителей; в основном они, сбившись в кучки, тихо переговаривались, остальные просто сидели поодиночке, молча, словно прикованные к креслам немощью или погруженные в транс. Все они были старики — пенсионеры, подумал я вначале, у них-то есть время, чтобы ходить на заседания регулярно. Затем сообразил, что это, верно, и есть уцелевшие узники. А каково им видеть всего в нескольких метрах от себя молодого мужчину с усиками, в опрятном сером костюме — по снимкам в газетах я узнал в нем двадцатидвухлетнего сына Демьянюка, Джона-младшего, того самого, который громогласно уверял, что его отца оболгали, и в интервью здешней прессе провозглашал, что его отец абсолютно и полностью невиновен в каких-либо преступлениях? Разумеется, эти старики не могут не узнать Демьянюка-младшего: я читал, что на начальном этапе процесса сын, по просьбе семьи, сидел на помосте прямо за спиной отца, его было отлично видно, даже я, человек тут новый, приметил его: Демьянюк несколько раз за утро бросал взгляд сверху на первый ряд, где сидел Джон-младший, и, беззастенчиво зевая, давал понять сыну, до чего ему надоели все эти утомительные прения юристов. Я вычислил, что Джону-младшему было не больше одиннадцати-двенадцати лет, когда миграционная служба США впервые заявила, что его отец — «Иван Грозный». В детстве мальчик думал, как и многочисленные другие дети-счастливчики, что его имя не более примечательно, чем любое другое, да и жизнь его такая же, как у всех, и это классно. Что ж, он никогда не сможет снова поверить в это: отныне и навеки он — полный тезка того Демьянюка, которого евреи судили перед всем человечеством за ужасное преступление, совершенное кем-то другим. Возможно, процесс восстановит справедливость, но теперь, подумал я, уже дети Демьянюка ввергнуты в пучину ненависти — проклятие возобновилось. Неужели ни один бывший узник во всем Израиле не подумывает убить Джона Демьянюка-младшего, отомстить виновному отцу, отыгравшись на его ни в чем не повинном сыне? Неужели никто из тех, чью семью истребили в Треблинке, не подумал, что надо бы его похитить, а затем калечить — постепенно, по кусочку, по сантиметру, — пока Демьянюк, сломавшись, не сознается в суде, кто он такой? Неужели ни один бывший узник, доведенный до безумной ярости беспечными зевками обвиняемого и его безразличным пережевыванием жвачки, неужели ни один скорбящий, гневный, надломленный узник не ослепнет от ярости настолько, чтобы возомнить, будто пытка сына — лучший способ вырвать признание у отца, чтобы счесть неприкрытое истребление следующего поколения самым справедливым и самым соразмерным воздаянием?