Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 49

Тем временем в мою дверь кто-то принялся стучать: тихо, ритмично, костяшками пальцев. Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак»[39]. Может ли Пипик говорить по телефону, если Пипик в тот же самый момент стучится в дверь? В скольких экземплярах он здесь присутствует?

— Кто это? — спросил я в трубку.

— Я плюю на этого Бога, который с тридцать девятого по сорок пятый был в отпуске!

Я повесил трубку.

Та-та… Та-та-та… та-та. «Побрить… и постричь… пятак».

Я ждал, ждал, но стук не прекращался.

— Кто это? — прошептал я наконец, но тихонько — сам сомневался, что буду услышан. Почти поверил, что у меня хватило ума не спрашивать.

Ответный шепот, казалось, просочился через замочную скважину, принесенный тонкой, как проволока, струей холодного воздуха:

— Хотите, я у вас отсосу?

— Проваливайте!

— Я отсосу у вас обоих.

* * *

Я смотрю сверху то ли на больничную палату, то ли на врачебный кабинет под открытым небом, на гигантском футбольном поле, которое напоминает мне «Школьный стадион» на Блумфилд-авеню в Ньюарке, где, когда я сам был школьником, ньюаркские школы, которые вечно соперничали между собой — итальянская и ирландская, еврейская и негритянская, — проводили сдвоенные футбольные матчи. Но это поле в десять раз больше нашего стадиона, а толпа собралась огромная, как на матче за кубок, десятки и десятки тысяч возбужденных болельщиков, которые тепло укутались и греются изнутри, заливая в свои темные недра кофе из термосов, над которыми курится пар. Повсюду реют белые флажки, толпа начинает ритмично скандировать: «Это „М“! Это „Е“! Это „Т“! Это „Е“!» — а внизу, на поле, резво снуют врачи в белых одеждах, храня клиническое безмолвие — в бинокль я могу прекрасно рассмотреть их серьезные, самоотверженные лица, а также лица тех, кто лежит, как каменные истуканы, под капельницами, пока душа перетекает в тело на соседней каталке. И вот что ужасает: у каждого, даже если это женщина или маленький ребенок, — лицо Ивана из Треблинки. Ликующие болельщики не могут видеть с трибун ничего, кроме воздушного шарика — огромного, тупого, приветливого лица, которое, разбухая, выползает из каждого тела, привязанного ремнями к каталке, но я-то в бинокль вижу, что на этом лице, проступающем постепенно, выражено в сконцентрированной форме все, за что только можно ненавидеть человечество. И все же толпа, наэлектризованная оптимизмом, исполнена надежд. «Отныне все будет по-другому! Отныне все будут хорошими! Все будут ходить в церковь, как мистер Демьянюк! Все будут возделывать сады, как мистер Демьянюк! Все будут усердно трудиться, а вечером приходить домой, где ждет прекрасная семья, как мистер Демьянюк!» Только у меня есть бинокль, только я — очевидец назревающей катастрофы. «Это же Иван!» Но меня никто не расслышит за криками «ура» и бурными восторгами. «Это „О“! Это „3“!» Я продолжаю выкрикивать, что это Иван, Иван из Треблинки, и тут меня без труда поднимают с кресла и, перекатив по мягким кисточкам белых шерстяных колпаков, которые надеты на всех болельщиках, переносят мое тело (уже завернутое в белый флаг с большой голубой буквой «М») через низкую кирпичную стену, на которой написано: «Барьер памяти. Всем, кроме игроков, вход воспрещен», и передают в руки двух поджидающих докторов, а те туго прикрепляют меня ремнями к моей личной каталке и вывозят на середину поля, оркестр же тем временем принимается наяривать быстрый марш. Когда игла капельницы вонзается в мое запястье, я слышу громкий рев, предваряющий масштабные матчи. «Кто играет?» — спрашиваю я у медсестры в белом форменном платье, которая мной занимается. Это Беда, Беда Поссесски. Погладив меня по руке, она шепчет: «Университет Метемпсихоза». Я кричу: «Я не хочу играть!» — но Беда, с успокаивающей улыбкой, говорит: «Вы должны играть — вы хавбек начального состава».

* * *

«ХАВБЕК» — звенел в моем ухе будильник, когда я закопошился, привстал на кровати, недоумевая, что это за черная, лишенная физических измерений комната, в которой я проснулся. Вначале я рассудил, что все еще прошлое лето и мне надо зажечь свет, чтобы найти на тумбочке пилюльницу. Чтобы дотянуть до утра, требуется еще полтаблетки хальциона. Но зажигать свет я остерегаюсь, потому что боюсь обнаружить отпечатки лап, обнаружить не только на простынях и наволочках, но и на стенах — снизу вверх, и на потолке — от края до края. Тут снова начинает звонить телефон.

— В чем настоящая жизнь человека? — Этот вопрос задает мне старый еврей с эмфиземой, с усталым голосом, с сильным акцентом.

— Сдаюсь. И в чем для человека настоящая жизнь?

— Такой жизни нет. Есть только тяга зажить настоящей жизнью. Все ненастоящее — это и есть настоящая жизнь человека.

— Ну хорошо, у меня для вас тоже есть задачка. Скажите мне, в чем был смысл сегодняшнего дня.

— В ошибке. Ошибка ошибкой погоняет. Ошибка, укрывательство преступника, фальшь, фантазии, невежество, фальсификация и проделки, естественно, безудержные проделки. Обычный день из жизни любого человека.

— Где же эта ошибка? — «В своей постели», — думаю я и, продолжая видеть сон, оказываюсь в постели кого-то, только что умершего от чрезвычайно заразной болезни, а затем умираю сам. В наказание за то, что я заперся с ним в этой комнатке, высмеивал и отчитывал его, находясь на расстоянии вытянутой руки, сказал этому псевдосуществу, этому лишенному собственного «эго» мегаломану, что для меня он — всего лишь Мойше Пипик, не понял, что он — не шутка, — за все это Мойше Пипик убивает меня, и вот я, совершенно обескровленный, испускаю дух — но тут катапульта извергает меня, точно летчика из горящей кабины, наружу, и оказывается, что я впервые за последние двадцать пять лет кончил во сне.

Окончательно проснувшись, я наконец-то поднялся с кровати и в темноте прошел к арочному окну, у которого стоял письменный стол: проверю, удастся ли заметить, как он снизу, с улицы, ведет слежку за моим номером; а увидел я (не на узкой улочке, примыкающей к отелю с моей стороны, а двумя улицами дальше) вереницу автобусов, освещенных уличными фонарями, и несколько сотен солдат — каждый с автоматом через плечо, — ожидавших посадки. Я даже не расслышал топота ботинок по мостовой — так был легок шаг солдат, когда они, получив сигнал, гуськом направились к автобусам. С дальней стороны улицы, от края до края, тянулась высокая стена, а на ближней стороне целый квартал занимало каменное сооружение в форме буквы «L» с ржавой железной крышей, то ли гараж, то ли склад, которое превращало улицу в укромный тупик. Автобусов было шесть, и я стоял и смотрел, пока последний солдат с автоматом не влез в автобус и они не укатили, скорее всего, на Западный берег, свежие войска для подавления бунтов, вооруженные евреи — это из-за них, как уверяет Пипик, неизбежен второй Холокост, это их, как уверяет Пипик, он может сделать совершенно ненужными при благотворном посредничестве ААС…

И в этот миг — в два часа ночи с небольшим — я решил покинуть Иерусалим. Если безотлагательно засесть за работу, я успею придумать еще три-четыре вопроса для завершения интервью. Аарон живет западнее Иерусалима, в поселке-новостройке в двадцати минутах езды, почти по дороге в аэропорт. На рассвете я попрошу таксиста ненадолго остановиться, отдам Аарону эти последние вопросы, а затем — в аэропорт и — в Лондон.

Почему ты не мог попросту притвориться, что согласен стать его партнером? Насмешки — вот в чем была твоя ошибка. Ты дорого заплатишь за то, что разбил его очки.

К двум часам ночи я так измучился от невиданной неразберихи прошедшего дня, настолько разучился определять достоверность чего-либо среди этого тарарама, что мне показалось, будто эти две фразы, тихо сказанные мной самим, когда я начал готовиться к назначенному на раннее утро отъезду, произнес из-за двери Пипик. «Помешанный вернулся! Он вооружен!» И столь же потрясло меня — и, по-своему, еще больше напугало — открытие, сделанное в следующую же секунду, когда я уразумел, что слышал собственный голос и перепутал с его голосом, что я всего лишь разговаривал сам с собой, как любой одинокий путешественник, которому не спится вдали от дома поздней ночью в незнакомом отеле.