Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 51

Он ничего не утащил. Из ящика комода, куда я переложил из чемодана свою одежду, не исчезло ни единого носка, он не сдвинул с места ни одной вещи, пока разыскивал чек, который значил для него все. Когда он прилег на кровать в ожидании моего возвращения, то взял почитать «Цили», но, похоже, это была моя единственная собственность — кроме моего имени и моей личности, — которую он осмелился тронуть. Собираясь в дорогу, я засомневался, что он действительно обыскивал мой номер, а потом, мимолетно, похолодев от тревоги, усомнился даже в том, что он вообще тут побывал. Но если он приходил не требовать свой чек, почему он рискнул ко мне вломиться, не страшась моего гнева (а возможно, чего-нибудь похуже)?

Пиджак на мне, чемодан собран. Остается дождаться рассвета. Я поставил себе одну-единственную цель — смыться отсюда. Остальное разгадаю — или не разгадаю — после того, как мне удастся совершить побег. Смотри, потом не пиши об этом, велел я себе. Теперь даже самые доверчивые люди презирают понятие «объективность»; купились, не раздумывая, на новейшую идею, которая гласит, что невозможно правдиво отчитаться о чем бы то ни было, кроме твоей собственной температуры тела; все — аллегория, разве у меня есть шанс убедить хоть кого-нибудь в реальности такой вот реальности? Когда будешь прощаться, попроси Аарона: ради Бога, пусть держит язык за зубами и забудет всю эту историю. Даже в Лондоне, когда вернется Клэр и спросит, что произошло, скажешь ей, что все в порядке. «Ничего не произошло, он так и не объявился». Иначе ты можешь до конца жизни растолковывать события этих двух дней, но никто так и не поверит, что твоя версия — не просто твоя версия.

Во внутреннем кармане моего пиджака, сложенные втрое, лежали хрустящие листки бумаги с логотипом отеля, на которые я разборчивыми печатными буквами переписал оставшиеся вопросы к Аарону. Остальные вопросы и ответы, а также все кассеты уложены в чемодан. Всему назло я умудрился выполнить редакционное задание, хотя, возможно, не так, как рассчитывал, строя планы в Нью-Йорке… И вдруг я вспомнил про Аптера. Может, заехать к нему по дороге — авось застану дома, когда буду покидать Иерусалим? Или обнаружится, что там уже поджидает Пипик — Пипик, который перед беднягой Аптером притворился мной?!

Свет в моем номере не горел. Я уже полчаса сидел в потемках — выжидал, устроившись за маленьким столом у большого окна, поставив у ног чемодан со всеми вещами и наблюдая за людьми в масках, которые прямо подо мной возобновили конвейерную доставку камней словно бы нарочно, мне в назидание, словно подзуживали — эй, слабо набрать номер, слабо позвонить военным или в полицию? Эти камни, думал я, предназначены для того, чтобы разбивать головы евреям, но заодно думал: я тут нездешний, эта борьба — за территорию, которая мне не принадлежит… Я подсчитывал, сколько камней они перетащили. На сотом камне мое терпение иссякло: я позвонил портье и попросил соединить с полицией. И услышал в ответ, что линия занята.

— Дело срочное, — возразил я.

— Что-то не в порядке? Вы больны, сэр?

— Прошу вас, я должен кое-что сообщить полиции.

— Как только линия освободится, сэр. Сегодня ночью полиция очень занята. Вы что-то потеряли, мистер Рот?

В тот самый момент, когда я клал трубку на рычаг, за дверью раздался женский голос.

— Впустите меня, — прошептала женщина, — это Беда Поссесски. Тут такой ужас!

Я прикинулся, будто меня нет, но она начала тихонько стучаться в дверь — наверно, услышала, как я говорил по телефону.

— Он собирается похитить сына Демьянюка.

Но у меня была только одна цель, моя собственная, и я не соизволил ответить. «Ничего не делай — и не дашь маху».

— Они прямо сейчас сговариваются похитить сына Демьянюка!

За дверью — Пипикова Ванда-Беда, под окном — арабы в лыжных масках перетаскивают камни, а я прикрыл глаза, чтобы продумать последний вопрос, который надо оставить Аарону перед моим отъездом: «Ты живешь в этом обществе, и на тебя обрушивается шквал новостей и политических споров. И все же ты как писатель, как правило, отталкиваешь от себя эту каждодневную израильскую турбулентность…»

— Мистер Рот, они собрались это сделать на полном серьезе!

«…чтобы размышлять о совершенно других еврейских невзгодах. Что значит эта турбулентность для такого писателя, как ты? Как влияет на твой творческий путь то, что ты член этого…»

Беда тихо захныкала:

— Он носит на себе вот это. Ему это дал Валенса. Мистер Рот, вы должны помочь…

«…этого социума, социума, который сам себя разоблачает и сам себя сплачивает, сам в себе сомневается и сам себя героизирует? Неужели твое воображение неуязвимо перед соблазнами той реальности, которая переполняет газеты и эфир?»

— Его это погубит.

Все обстоятельства призывали меня к молчанию и самообладанию, но я не сдержался и сказал то, что подумал:

— Вот и хорошо!

— Это разрушит все, что он сделал.

— Замечательно!

— Вы должны признать свою ответственность, хоть отчасти.

— Ни за что!

Тем временем я, опустившись на карачки, пытался залезть под комод — посмотреть, что именно она пропихнула под дверь. И, наконец, умудрился подцепить эту штуку ботинком и вытащить.

Зубчатый кусок ткани размером в мою ладонь, невесомый, как обрывок марли, — матерчатая «Звезда Давида», предмет, виденный мной прежде только на фотографиях прохожих на улицах оккупированной Европы — на груди евреев, помеченных желтыми лоскутными ярлыками. Казалось бы, этот сюрприз не должен был рассердить меня сильнее, чем прочие дикие выходки Пипика, но все-таки рассердил, разозлил до белого каления. Обожди. Дыши глубже. Думай. Его патология — это его патология, не твоя. Взгляни на нее с юмором реалиста — и уезжай! Но нет, я капитулировал перед своими чувствами. «Не поддавайся, не поддавайся», — но я сдался. Разве я мог воспринять появление этой трагической памятки просто как безобидное развлечение? Он абсолютно все обращал в фарс. Даже это осквернил. Он совершенно невыносим.

— Кто этот псих! Скажите мне, кто этот псих!

— Скажу! Впустите!

— Скажите всё! Правду!

— Скажу всё, что знаю!

— Вы одна?

— Совсем одна. Одна. Клянусь вам.

— Погодите.

Обожди. Дыши глубже. Думай. Но вместо этого я проделал то, чего решил не делать, пока не наступит момент для безопасной эвакуации. Отодвинул массивный комод от двери — так, чтобы приоткрыть ее совсем чуть-чуть, а затем отпер замок и разрешил протиснуться в комнату этой участнице заговора, этой женщине, которую он прислал меня соблазнить, принаряженной для тех развеселых баров, куда медсестры из онкологии ходили промывать душевные раны и очищаться от смерти и предсмертных мучений во времена, когда Беда Поссесски все еще была полнокровной, нераскаявшейся ненавистницей евреев. Огромные солнечные очки, скрывающие пол-лица, черное платье, самым выгодным образом подчеркивающее фигуру. Даже сбросив с себя платье, она не показалась бы еще аппетитнее. Гениальное дешевенькое платье. Густой слой помады, нечесаная светлая копна волос — ни дать ни взять метелки польской кукурузы, а тело достаточно обнажено, чтобы я предположил: мало того, что она пришла с неподобающими намерениями, мало того, что мой чудовищный характер не позволил мне обождать, дышать глубже и думать, — нет, я впустил ее сюда, позволил преодолеть мою баррикаду, потому что и сам замышляю кое-что неподобающее, замышляю уже довольно давно. Друзья мои, когда она, вертясь так и сяк, протиснулась в дверь, а затем повернула ключ в замке, чтобы запереться здесь вместе со мной — и от него? — я сообразил, что лучше бы остался сидеть на своей веранде в Ньюарке. Меня обуяла еще невиданная тоска не по Ванде-Беде — до такого я пока не докатился, — а по своей жизни до момента, когда в нее вторгся самозванец, имитатор и двойник, по жизни до самоосмеяния и самоидеализации (и идеализации осмеяния, и осмеяния идеализации, и идеализации идеализации, и осмеяния осмеяния), до перемежающихся приступов гиперобъективности и гиперсубъективности (и гиперобъективного взгляда на гиперсубъективность, и гиперсубъективного взгляда на гиперобъективность), по дням, когда то, что было снаружи, было снаружи, а то, что было внутри, было внутри, когда все имело четкие границы и все происходящее поддавалось объяснению. Я спустился по ступенькам с веранды на Лесли-стрит, вкусил плод с древа художественного вымысла, и все — как реальность, так и я — переменилось бесповоротно.