Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 69

Но как же в таком случае второй еврей, двойник-мегаломан? Все эти тезисы могли бы объяснить, почему в такси Джордж Зиад заклеймил меня, объявив «недоумком в морали», а затем, через пару минут, в зале суда мимоходом, вполголоса похвалил — мол, в дезинформации я Достоевский. Этот шпионский боевик, который я насочинял, и впрямь может оказаться ключом к якобы безумным выходкам Джорджа: по счастливой случайности, он повстречал меня на рынке, ходил за мной, преследовал меня, воспринимал меня со звериной серьезностью, какой бы дикий балаган ни устраивал я сам… и все бы ничего, но у этого логичного объяснения есть одна гигантская помеха — вездесущий Мойше Пипик. Все, что Джордж, похоже, отверг, сочтя моей выдумкой, попыткой заморочить голову израильскому сексоту, который вез нас в такси, местная палестинская разведка — если она хоть чуть-чуть мной заинтересовалась — уже считала бы истиной благодаря донесениям своих людей из двух отелей, где и Пипик, и я открыто зарегистрировались под моим именем. А если верхушка палестинской разведки прекрасно знает, что диаспорист и романист — два разных человека, что Ф. Р. из «Царя Давида» — самозванец, а Ф. Р. из «Американской колонии» — настоящий, тогда зачем она — а точнее, ее агент, Джордж Зиад — притворяется передо мной, будто считает этих двоих одним лицом? Особенно если знает, что я не хуже нее знаю о существовании другого!

Нет, существование Мойше Пипика слишком убедительно опровергало правдоподобие байки, которой я пытался убедить себя, что Джордж Зиад все-таки не псих и за всей этой неразберихой таится какой-то более занятный в чисто психологическом плане подтекст. Если, конечно, не они сами подослали Пипика — если (к этой догадке я был близок при первом же контакте с Пипиком, когда под видом Пьера Роже брал у него интервью из Лондона) Пипик не работал на них с самого начала. Ну конечно! Разведслужбы проделывают такое сплошь и рядом. Случайно наткнулись на человека, который на меня похож, который — почем я знаю — действительно мог заниматься мелким бизнесом в индустрии частного сыска; наткнулись и за сходную мзду наняли его для каких-то пропагандистских проделок: чтоб он нес перед всеми, кто только пожелает слушать, эту почти неприкрыто антисионистскую ахинею, именующую себя диаспоризмом. За ниточки этой марионетки дергает мой старый друг Джордж Зиад — его дрессировщик, его куратор, его мозги. И они вовсе не ожидали, что в самом разгаре этой аферы я тоже заявлюсь в Иерусалим. Либо, возможно, на это и рассчитывали. Подсунули мне Пипика в качестве наживки. Но что я должен был сделать, попавшись на их крючок?

Что-что — в точности то, что я сейчас делаю. В точности то, что я сделал! В точности то, что я собирался сделать. Они не только за его ниточки дергают, но и за мои — без моего ведома! С того момента, как я сюда приехал!

В этот миг я велел себе остановиться. Все, что я успел передумать — и, самое страшное, все, во что я успел охотно поверить, — шокировало и напугало меня. Вся аргументация, столь тщательно выстроенная мною в качестве рационального объяснения происходящего, отличалась той самой рациональностью, которую психиатры регулярно наблюдают у закоренелых параноиков в отделении шизофрении. Я велел себе остановиться и опасливо отпрянул от ямы, к которой слепо мчался, отпрянул, осознав: чтобы сделать Джорджа Зиада кем-то «поинтереснее в чисто психологическом плане», чем банальный умалишенный, закусивший удила, я сам себя довожу до умопомешательства. Пусть уж лучше реальные вещи будут неуправляемы, пусть уж лучше твоя жизнь останется непостижимой, непроницаемой загадкой для разума, чем пытаться с помощью безумных фантазий найти причинно-следственную связь в неведомом. Пусть уж лучше, подумал я, события этих трех дней навеки останутся для меня загадкой, чем всерьез уверовать, как только что сделал я, в существование некоего заговора агентов иностранной разведки, вздумавших дистанционно управлять моим разумом. Эта версия ни для кого не нова.

* * *

Господина Розенберга повторно вызвали в суд, чтобы допросить о документе на шестидесяти восьми страницах, который только теперь, в последние часы судебного процесса, длившегося целый год, был обнаружен стороной защиты в неком институте исторических исследований в Варшаве. Это был составленный в 1945 году отчет о лагере Треблинка и судьбе попавших туда евреев, который Элиягу Розенберг написал собственной рукой на своем родном языке, идише, когда служил в польской армии — спустя почти два с половиной года после побега из Треблинки. В Кракове, где тогда стояла его часть, какие-то поляки посоветовали ему написать о лагере смерти, и Розенберг два дня работал над воспоминаниями, а потом отдал рукопись своей краковской квартирной хозяйке, некой госпоже Вассер, чтобы та передала ее в какое-нибудь соответствующее учреждение — вдруг пригодится для истории. С тех пор он в глаза не видел своих рукописных воспоминаний о Треблинке, пока сегодня утром, на свидетельской трибуне, ему не вручили ксерокопию оригинала, а адвокат Чумак не попросил его внимательно рассмотреть подпись и сообщить суду, принадлежит ли эта подпись ему.

Розенберг сказал, что подпись его, и, без малейших возражений со стороны обвинения, воспоминания от 1945 года были приобщены к делу в качестве доказательства «для использования, — сказал судья Левин, — при допросе свидетеля, поскольку в таковых говорится о событиях, имевших место во время восстания в Треблинке 2 августа 1943 года. И в особенности, — продолжал Левин, — в связи с сообщением о смерти Ивана, содержащимся в этих воспоминаниях».

О смерти Ивана? Когда эти три слова прозвучали из наушников в английском переводе, Демьянюк-младший, сидевший прямо передо мной, энергично закивал, но весь остальной зал словно бы остолбенел, и воцарилась мертвая тишина, а Чумак, на заседании говоривший по-английски с канадским выговором, начал, со свойственными ему уверенностью и невозмутимостью, рассматривать вместе с Розенбергом относящиеся к делу страницы воспоминаний, то, что Розенберг — по-видимому, спустя несколько месяцев после окончания войны в Европе — написал о смерти того самого человека, в чьи «кровожадные глаза» заглянул с таким ужасом и отвращением на седьмой день текущего судебного процесса (или, по крайней мере, показал так под присягой).

— Мне бы хотелось вместе с господином Розенбергом перейти прямо к той части, которая относится к делу и где вы написали: «Спустя несколько дней дата восстания была безоговорочно назначена на второй день восьмого месяца», — можете найти эту фразу на шестьдесят шестой странице документа?

Затем Чумак обратил внимание Розенберга на описание полуденного зноя 2 августа 1943 года, зноя такого жгучего, что «ребята», как Розенберг называл своих товарищей по похоронной команде, работавшие с четырех часов утра, выли от боли и падали на землю вместе с носилками, на которых таскали трупы к кострам. Восстание было назначено на четыре часа дня, но без четверти четыре разорвалась ручная граната и раздалось несколько выстрелов — то был сигнал к началу. Розенберг прочел вслух текст на идише, а затем перевел на иврит рассказ о том, как один из «ребят», Шмуэль, первым выбежал из барака, громко выкрикивая пароль: «В Берлине революция! Берлин восстал!» — и о том, как еще двое, Мендл и Хаим, набросились на украинского охранника и вырвали у него винтовку.

— Итак, господин свидетель, вы написали эти строки, и они правдивы, — сказал Чумак. — Все так и было, верно?

— Если суду будет угодно, — сказал Розенберг, — я, наверно, должен кое-что объяснить. Потому что то, о чем я здесь пишу, я слышал. Я этого не видел. Разница большая.

— Но то, что вы только что прочитали нам вслух — что Шмуэль первым выбежал из барака. Вы видели, как он выбегал из барака?

Розенберг сказал, что нет, сам он этого не видел, а многое из им написанного — пересказ того, что видели другие и рассказали в кругу своих, когда преодолели все заграждения и благополучно скрылись в лесу.