Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 71

Почему Розенберг оболгал моего отца? Потому что он лжец. Тот, кто на скамье подсудимых, — мой отец, так что он наверняка говорит правду, а тот, кто на свидетельской трибуне, — чужой отец, так что он наверняка лжет. Возможно, для сына все проще простого: Джон Демьянюк — мой отец, всякий, кто отец мне, невиновен, следовательно, Джон Демьянюк невиновен — может быть, следуя логике человека, воодушевленного сыновьей любовью, тут больше и думать не о чем.

А о чем думает сейчас Джордж Зиад, сидя где-то позади меня? Два слова — «паблик релейшенс». Для них Розенберг — пиарщик Холокоста. Дым печей Треблинки — за тьмой этой тьмы они до сих пор умудряются скрывать от мира свои тайные и злодейские деяния. Каков цинизм! С бесстыдной помпезностью эксплуатировать дым горящих тел своих же соплеменников, погибших мученической смертью!

Почему он лжет? Потому что в этом и состоит пиар, пиарщики — лжецы на зарплате. У них это называется «работа над имиджем»: годится все, лишь бы выстрелило, лишь бы отвечало потребностям клиента, лишь бы сгодилось для машины пропаганды. У «Мальборо» есть «Мальборо-мэн», у Израиля — «Холокост-мэн». Почему он говорит то, что говорит? Спросите, почему рекламные агентства говорят то, что говорят. «КУРИТЕ „ХОЛОКОСТ“: ЕГО ДЫМОВАЯ ЗАВЕСА ВСЕ СКРОЕТ».

Или Джордж думает обо мне, о пользе от меня, о том, как сделать меня своим пиарщиком? Возможно, когда меня рядом нет, когда нет необходимости стращать меня всем этим праведным гневом, Джордж взял тихую философскую паузу и сам себе мысленно говорит: да, это все битва за эфирное время и квадратные сантиметры на полосах газет. Кто владеет рейтингом Нильсена[67], тот владеет всем миром. Все это — реклама, вопрос в том, какая сторона состряпает более эффектную драму, чтобы донести свою версию до широкой аудитории. У них — Треблинка, у нас — восстание, пусть победит та машина пропаганды, которая сработает лучше.

А может быть — и это весьма правдоподобно — он во власти мрачной тоски: эх, нам бы те трупы. Может быть, подумал я, именно патологическая отчаянная жажда кровавой каши стоит за этим восстанием, их потребность в бойне, в горах трупов, которые на телеэкранах всей планеты послужат окончательным, драматичным доказательством — вот, мол, кто на сей раз настоящие жертвы. Уж не поэтому ли в первых рядах идут дети, уж не поэтому ли вместо того, чтобы бросить на врага взрослых мужчин, они отряжают детей, вооруженных только камнями, — пусть они вызывают на себя огонь израильской армии. Да, чтобы телеканалы забыли их Холокост, мы срежиссируем свой Холокост. Евреи сотворят его на трупах наших детей, и телезрители наконец-то поймут наше бедственное положение. Отрядите детей и зовите телевизионщиков: мы переиграем торговцев Холокостом на их собственном поле!

Ну а что думал я? Я думал: что сейчас думают они? Я думал о Мойше Пипике и о том, что же сейчас думает он. И ежесекундно гадал, где же он сейчас. Продолжая следить за ходом процесса, я озирался в поисках любого признака его присутствия. Вспомнил про галерку. Что, если он там, вместе с журналистами и телеоператорами, наблюдает за мной сверху?

Я обернулся, но со своего места не смог разглядеть ничего, кроме перил галерки. Если он там, подумал я, то думает: что сейчас думает Рот? Что делает Рот? Как нам похитить сына чудовища, если Рот путается у нас под ногами?

Во всех четырех углах зала дежурили полицейские в форме, а полицейские в штатском с рациями стояли в задней части зала и регулярно прохаживались взад-вперед между рядами — наверно, мне надо взять одного из них за пуговицу и повести на галерку, чтобы схватить Мойше Пипика? Но Пипик уехал, подумал я, все закончилось…

Вот что я думал, когда не думал что-то полярно противоположное, либо когда не думал обо всем остальном.

Ну а о том, что думал обвиняемый, пока Розенберг объяснял суду, почему воспоминания о Треблинке ошибочны, лучше всех знал сидевший за столом защиты адвокат-израильтянин Шефтель, которому Демьянюк передавал записку за запиской все то время, пока Чумак допрашивал Розенберга, — записки, которые ответчик, по моим предположениям, писал на своем кривом английском языке. Демьянюк лихорадочно писал, но после того, как он передавал каждую записку через плечо Шефтелю, тот, как мне казалось, лишь просматривал их по диагонали, а потом присоединял к россыпи других записок на столе[68]. В общине американцев украинского происхождения, думал я, эти заметки, если их когда-либо соберут вместе и опубликуют, окажут на земляков Демьянюка примерно такое же воздействие, как знаменитые письма из тюрьмы, написанные Сакко и Ванцетти на иммигрантском наречии. Или такое же воздействие на совесть цивилизованного мира, какое Суппосник без должных на то оснований ожидает от путевых дневников Клингхоффера, буде они когда-нибудь удостоятся моего предисловия.

Все это, написанное дилетантами, подумал я, все эти дневники, воспоминания и записки — такие неуклюжие, неумелые, использующие тысячную долю ресурсов письменного языка, но свидетельство, которое в них содержится, все равно не теряет в убедительности, а, наоборот, обжигает гораздо сильнее именно потому, что автором применены самые примитивные, самые незамысловатые выразительные средства.

Теперь Чумак спрашивал Розенберга:

— Как в таком случае вы вообще можете приходить в суд и указывать на этого господина пальцем, если в тысяча девятьсот сорок пятом году вы написали, что Иван был убит Густавом?

— Господин Чумак, — тут же ответил свидетель, — разве я сказал, что видел, как он его убил?

— Не отвечайте вопросом на вопрос, — предостерег Розенберга судья Левин.

— Он не восстал из мертвых, господин Розенберг, — продолжал Чумак.

— Я этого не говорил. Я этого не говорил. Я лично не говорил, что видел, как его убили, — сказал Розенберг. — Правда, господин Чумак, я хотел бы это видеть — но не видел, не видел этого. Это было мое самое заветное желание. Я в рай попал, когда услышал — мне не только Густав говорил, другие тоже — так мне хотелось, так хотелось верить, господин Чумак. Хотелось верить, что этого зверя больше нет. Что он больше не живет на свете. Но, к сожалению, к моей глубокой печали, мне бы хотелось увидеть, как его рвут на куски, совсем как он рвал на куски наших. И я всем сердцем верил, что его ликвидировали. Вы можете меня понять, господин Чумак? Это было их самое заветное желание. У нас была мечта — прикончить его, и остальных тоже. Но он сумел вырваться, удрать, выжить — вот ведь повезло!

— Господин свидетель, вы написали, своим почерком, на идише — не на немецком, не на польском, не на английском, но на вашем родном языке, — вы написали, что Густав ударил его по голове лопатой и он остался лежать там насовсем. Вы это написали. И вы сказали нам, что написали правду, когда в тысяча девятьсот сорок пятом году сделали эти заявления. Вы говорите, что ваши воспоминания — неправда?

— Нет, это правда, тут вся правда написана, — но то, что рассказали нам ребята, не было правдой. Они хотели похвастаться. Они так выражали свою мечту. Они этого жаждали, убить его было их самым заветным желанием — но они его не убили.

— Почему в таком случае вы не написали, — спросил его Чумак, — что, мол, самое заветное желание ребят состояло в том, чтобы убить этого человека, а потом, в лесу, я слышал, что его убили таким-то способом… или другим способом. Почему вы не написали про все это, про все версии?

— Я предпочел написать эту конкретную версию, — ответил Розенберг.

— Кто был рядом с вами, когда родилась эта версия — о том, что ребята хотели его убить, что каждый хотел быть героем и убить этого мерзавца?

— В лесу, когда они это рассказывали, было много народу, мы несколько часов посидели, а потом разошлись кто куда. Они сидели там, господин адвокат, и каждый рассказывал свою версию, и я поверил. Вот это я и помню: я в это поверил, и мне очень хотелось твердо верить, что так было на самом деле. Но этого не случилось.