Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 74

— Если они приговорят невиновного, — сказал священник, пока я припоминал, где уже видел этих двоих в джинсах, — это возымеет тот же эффект, что и распятие Христа.

— Ох, ради Бога, только не эта старая банальность, святой отец. Только не еще одно распятие Христа! — сказал я и помог ему восстановить равновесие, когда он выпрямился.

Он, запинаясь — не от одышки, а от возмущения моей сердитой отповедью, — ответил:

— Еврейский народ расплачивался за это две тысячи лет — справедливо или несправедливо расплачивался за распятие. Я не хочу, чтобы приговор Джонни привел к похожим результатам!

И именно здесь я почувствовал, что сам воспаряю над землей. Меня переносили с места, на котором я стоял, в какое-то другое место. Я не понимал, что происходит, но ощущение было такое, будто в оба бока ввинтились трубы, подцепили меня и куда-то тащат. Мои ступни описывали в воздухе круги, словно бы нажимая на велосипедные педали, а потом наткнулись на земную твердь, и я увидел, что две трубы — руки двоих мужчин в джинсах.

— Не кричите, — сказал один из них.

— Не сопротивляйтесь, — сказал другой.

— Не делайте ничего, — сказал первый.

— Но… — начал я.

— Не говорите.

— Вы слишком много говорите.

— Вы говорите со всеми.

— Говорите-говорите-говорите…

— Говорите-говорите-говорите-говорите-говорите-говорите…

Они усадили меня в машину, и она тронулась. Оба мужчины грубо ощупали меня во всех местах, проверяя, нет ли при мне оружия.

— Вы схватили не того, — сказал я.

Водитель громко засмеялся:

— Хорошо. Нам как раз нужен «не тот».

— А-а, — услышал я собственный голос, пробивающийся сквозь мглу ужаса, — значит, приключение будет юмористическое?

— Для нас или для вас? — отозвался водитель.

— Кто вы? — вскрикнул я. — Палестинцы? Евреи?

— Ну и ну, — сказал водитель, — а мы-то хотели вам задать этот вопрос.

Я подумал, что лучше больше ничего не говорить, хотя слово «подумал» никоим образом не описывает процесс, происходивший в то время в моем мозгу. У меня началась рвота, и это как-то не побудило похитителей проникнуться ко мне симпатией.

Меня привезли к каменному зданию в захиревшем квартале на задах центрального рынка, неподалеку от которого я накануне повстречал Джорджа, совсем близко от дома, где жил Аптер. Шесть-семь маленьких ортодоксов — на удивление прозрачные крохотные существа с просвечивающими черепами — играли на улице, а их молоденькие мамаши, почти все — беременные, стояли в сторонке, держа сумки с продуктами и оживленно сплетничая. Рядом с женщинами жались друг к другу три малышки в длинных белых гольфах, с волосами, собранными в «хвостики», и только эти девочки глянули ласково, когда меня проволокли мимо них в узкий проулок, а оттуда, через калитку, в маленький внутренний двор, где на веревках, натянутых крест-накрест, висели свежевыстиранные подштанники. Мы свернули на каменную лестницу, щелкнул замок, распахнулась дверь, и мы вошли, как мне показалось, в служебный вестибюль весьма убогой частной клиники или зубоврачебного кабинета. Я увидел стол, заваленный журналами на иврите, женщину-администратора, которая разговаривала по телефону, а затем меня втолкнули в другую дверь — в крохотный санузел — включили в нем свет, велели мне вымыться.

Там я пробыл долго: плескал водой на лицо и одежду, вновь и вновь полоскал рот. То, что они позволили мне остаться здесь одному, что им, видимо, не хотелось, чтобы я весь провонял, что мне не заткнули рот и не завязали глаза, что никто не колотил в дверь рукоятью пистолета, требуя пошевеливаться, — все это пробудило во мне слабую надежду и навело на мысль, что никакие это не палестинцы, а евреи Пипика, его товарищи по заговору, ортодоксы, которых он околпачил, улизнув от них, а теперь они приняли меня за него.

Когда я привел себя в порядок, меня повели — теперь уже не толкая в спину чересчур сильно — из санузла по коридору к узкой лестнице, и, преодолев двадцать три невысоких ступеньки, мы попали на второй этаж, где на центральную лестничную площадку выходили двери четырех классных комнат. Над моей головой было потолочное окно со стеклами, потускневшими от копоти, а под ногами — истертые, исцарапанные половицы. Пахло затхлым табачным дымом, и этот запах перенес меня на сорок пять лет в прошлое, в маленькую талмуд тору[69] над нашей местной синагогой, этажом выше, где в начале сороковых три раза в неделю, ближе к вечеру, я с друзьями безо всякой охоты проводил один час за изучением древнееврейского языка. Раввин, который заведовал школой, был заядлый курильщик, и, насколько мне припоминалось, на втором этаже этой ньюаркской синагоги не только запах стоял такой же, но и обстановка была похожая: все обшарпанное, унылое, с привкусом какой-то отталкивающей трущобности.

Меня втолкнули в один из классов и закрыли за мной дверь. Я снова остался один. Мне никто не давал ни пинков, ни пощечин, никто не связывал мне руки, не надевал кандалы на ноги. Я увидел, что на классной доске что-то написано на иврите. Девять слов. Я не смог прочесть ни одного. Спустя четыре десятка лет после того, как я три года по вечерам учил древнееврейский язык, я не узнавал даже буквы. В передней части класса стоял простой деревянный стол, к нему был придвинут учительский стул с подлокотниками. На столе стоял телевизор. Чего-чего, а телевизора у нас в 1943 году не было, и сидели мы не на таких вот школьных стульях, отлитых из пластмассы, которые можно переставлять туда-сюда, а на длинных скамьях, прибитых к полу, за наклонными деревянными партами, на которых писали свои классные работы справа налево. Один час в день, три часа в неделю, сразу после шести с половиной часов в государственной школе мы сидели в этом классе и учились писать задом наперед, как будто солнце встает на западе, а листопад бывает весной, как будто Канада — на юге, а Мексика — на севере и носки мы надеваем на ботинки, а не наоборот; потом мы улепетывали обратно, в наш уютный американский мир, где все устроено иначе, где все правдоподобное, узнаваемое, предсказуемое, здравое, вразумительное и полезное раскрывало свой смысл слева направо, а единственным местом, где мы двигались в противоположном направлении, где это было естественно, логично, заложено в природе вещей, где это было уникальным и неоспоримым исключением, — единственным таким местом была бейсбольная площадка на пустыре. В начале сороковых мне казалось, что в чтении и письме справа налево не больше толку, чем если бы я, перекинув мяч через голову аутфилдера, рассчитывал на три очка за перебежку с третьей базы на вторую, а со второй — на первую.

Если дверной замок и щелкнул, я этого не услышал; бросившись к окнам, я обнаружил: незаперты, одно вообще приоткрыто. Я мог бы просто поднять раму, вылезти наружу, повиснуть, цепляясь руками за подоконник, а затем спрыгнуть вниз, во двор, с высоты трех или четырех метров. А потом — пробежать метров двадцать по проулку и, оказавшись на улице, громко позвать на помощь или же сразу двинуть к Аптеру. Вот только… если они начнут стрелять? Если, спрыгнув, я ноги-руки переломаю, а меня схватят и водворят обратно? Поскольку я до сих пор не знал, кто мои похитители, то не мог и решить, что рискованнее — сбежать или удержаться от такой попытки. То, что меня не приковали к стене в темнице без окон, еще не означает, что я имею дело с приятными людьми или что они спокойно воспримут мой отказ им помочь. Помочь — но в чем? Останься с ними, подумал я, и все узнаешь.

Я бесшумно открыл окно доверху, но, когда выглянул прикинуть, высоко ли прыгать, левое полушарие моего мозга вспорола какая-то шероховатая боль, и во мне бешено забилось все, что только может пульсировать в человеке. Я был уже не человек — я стал мотором, набиравшим обороты по воле чего-то, мне неподвластного. Я опустил раму так же бесшумно, как раньше поднял, оставив внизу прежний зазор, и, выйдя на середину класса, уселся — словно прилежный ученик, приходящий на урок первым, — поближе к доске, во второй от учительского стола и телевизора ряд; я одновременно был убежден, что выпрыгивать из окна не следует, потому что мне нечего опасаться со стороны евреев, и дивился своей ребяческой наивности. Неужели евреи не могут бить меня, морить голодом, пытать? Ни один еврей не может меня убить?