Операция «Шейлок». Признание (СИ) - Рот Филип. Страница 84

— Лимузин! — в дверях класса снова возник Ури, этот улыбчивый громила, по-шутовски дружелюбный, существо, явно не разделявшее моих рациональных представлений о жизни. Мне казалось, что я неспособен привыкнуть к присутствию этого коренастого коротышки: именно такие упорядочили, и даже чересчур, все то, что в нас, прочих людях, прилажено кое-как и ходит ходуном. Рядом с красноречием всей этой жилистой плоти, не испорченной интеллектом, я, хотя и превосходил его ростом, чувствовал себя крошечным, беспомощным ребенком. В прежние времена, когда все споры улаживались воинами, на Ури наверняка походила вся мужская половина человечества: хищные звери, замаскированные под людей, люди, которые выучились убивать без службы в армии, без специальной выучки.

— Езжайте, — сказал Смайлсбургер. — Езжайте к Аппельфельду. В Нью-Йорк. В Рамаллу. В американское посольство. Можете свободно наслаждаться своими добродетелями. Езжайте куда угодно, где сможете наслаждаться блаженнейшим чувством своей невиновности. Это сладостная роскошь — положение американского еврея, который полностью переродился. Наслаждайтесь. Вы — чудесный, редкостный, воистину великолепный феномен: по-настоящему эмансипированный еврей. Еврей, который ни перед кем не обязан держать ответ. Еврей, которому все на свете по душе. Еврей, который уютно устроился. Счастливый еврей. Езжайте. Выбирайте. Хватайте. Владейте. Вы — тот благословенный судьбой еврей, который не приговорен ни к чему, и уж точно не к участию в нашей многовековой борьбе.

— Нет, — сказал я, — это не вполне верно. Я — счастливый еврей, не приговоренный ни к чему, но все же приговоренный время от времени выслушивать высокомерных евреев-краснобаев, которые упиваются своей приговоренностью ко всем карам. Так что, спектакль все-таки закончился? Все стратегии красноречия исчерпаны? Все средства убеждения перепробованы? А может, вам пора спустить с цепи своего напарника, раз уж все прочие приемы не расшатали мне нервы? Пусть для начала перережет мне горло!

Эти слова я выкрикнул.

Тут старый калека вскочил, опершись на костыли, дотащился, отталкиваясь от пола, до классной доски и стер ладонью половину библейских увещеваний, которые написал на ней по-английски, а слова на иврите, написанные кем-то другим, оставил в неприкосновенности.

— Урок окончен, — известил он Ури, а затем, обернувшись ко мне, разочарованно сказал: — Вы что, до сих пор возмущаетесь, что вас «похитили»? — На миг он стал как две капли воды похож на того болезненного, обессилевшего старика, говорившего на куда более скудном и ограниченном английском, которого накануне изображал за обедом, внезапно показавшись мне сломленным, как будто жизнь давным-давно положила его на лопатки. Но я-то не клал его на лопатки, это уж точно. Может, просто слишком длинным у него выдался день, наполненный размышлениями о том, как расставить ловушку богатым евреям, которые еще не жертвуют Объединенному еврейскому призыву[85]. — Мистер Рот Номер Один, пошевелите своими умными еврейскими мозгами. Как ловчее сбить со следа ваших палестинских поклонников, если не продемонстрировать им, как мы насильно похищаем их драгоценного еврея, их антисионистскую знаменитость?

В этот миг даже я счел, что наслушался достаточно, и после почти пяти часов в плену у Смайлсбургера наконец настолько осмелел, что решился выйти через дверь. Возможно, я рисковал жизнью, но просто больше не мог слышать, как славно вписывается в их фантасмагорию желание делать со мной все, что им заблагорассудится. Никто и никак не попытался меня остановить. Ури, беззаботный Ури, распахнул дверь настежь, а затем, шутовски встав по стойке «смирно», словно лакей, которым он отнюдь не был, прижался к стене, открывая мне самую широкую дорогу.

Я был на лестничной площадке, когда услышал оклик Смайлсбургера:

— Вы кое-что забыли.

— Да нет, ничего, — ответил я, но рядом уже стоял Ури, держа в руке красную записную книжку, которую я недавно читал, пытаясь мобилизовать свои силы.

— На полу у стула, — ответил Смайлсбургер, — вы оставили один из дневников Клингхоффера.

Я взял дневник из рук Ури, и в этот же миг Смайлсбургер появился в дверях класса:

— Нашей маленькой стране, осаждаемой врагами, все-таки повезло. В нашей разбросанной по свету диаспоре много талантливых евреев. Мне лично выпала честь завербовать одного вашего выдающегося коллегу, который написал для нас эти дневники. Выполняя задание, он постепенно вошел во вкус. Вначале он отказался — спросил: «А почему не Рот? Это по его части». Но я ему сказал: «Для мистера Рота у нас есть другая задумка».

Эпилог

Обычно слова всё только портят

Я предпочел вычеркнуть из своей книги последнюю главу — двенадцать тысяч слов, описание людей, с которыми я держал совет в Афинах, обстоятельств, которые свели нас вместе, и последующей вылазки в столицу другой европейской страны — вылазки, в которую вылился тот весьма познавательный афинский уик-энд. Изо всей этой книги, готовую рукопись которой Смайлсбургер запросил для проверки, только в одиннадцатой главе («Операция „Шейлок“») он обнаружил информацию, которая в случае публикации на английском, а уж тем паче на полутора десятках других языков, слишком повредила бы интересам его ведомства и израильского правительства. Разумеется, у меня не было обязательств цензурировать эти сорок с лишним страниц — ни перед Смайлсбургером, ни перед его ведомством, ни перед Государством Израиль, точно так же, как я не был обязан предоставлять рукопись, ни целиком, ни частично, для ознакомления перед ее выходом в свет. Я не давал загодя никаких письменных обещаний испрашивать разрешение на публикацию или вообще ничего не публиковать о своем задании; об этом даже не упоминалось на инструктаже, который проводили со мной в Тель-Авиве на протяжении двух дней после моего похищения. Обеим сторонам — как минимум временно — не хотелось касаться этой потенциально спорной темы: мои кураторы, видимо, считали, что во мне говорил не хороший еврей, а амбициозный писатель, когда я в конце концов согласился собирать для них разведданные о «еврейских антисионистских элементах, угрожающих безопасности Израиля», я же рассудил, что лучший способ удовлетворить мое профессиональное любопытство — поступать исключительно как хороший еврей, который стал агентом Израиля по велению долга.

Но почему же я все-таки согласился, невзирая на все угрозы и неопределенности, перед которыми казался пустяком весь профессиональный риск писательства — соприкосновения с неведомым, почему я шагнул в ту реальность, где сшиблись беспощадные силы и на кон ставилось что-то нешуточное? Что же, околдованный чарами этих маняще искрометных персонажей, всемирным потопом их опасных речей, подхваченный водоворотом их противоречивых воззрений — и не имея ни малейшей власти над пинг-понгом повествования, в котором сам я предстал в облике белого шарика, — я оказался как никогда падок на новый всплеск эмоционального возбуждения? Может быть, моя захватывающая прогулка по диким дебрям земного мира, которая началась с хальциона, этой Топи Уныния[86], а после битвы с Пипиком, Царем Бездны[87], завершилась в темнице Великана «Моссада», сформировала новую логику моего еврейского паломничества? Либо я не столько изменил своей прежней натуре, сколько наконец-то подчинился одному из основных законов своего существования — тому инстинкту лицедейства, которому дотоле предавался, лелея свои внутренние противоречия, только в сфере художественного вымысла? Я искренне не понимал, что стоит за моими поступками, и это непонимание, пожалуй, тоже как-то объясняло причины этих поступков: меня воодушевляла нелепица этих действий, — может статься, за ними не стоит ровно ничего. Совершать что-то, не имея ясности, совершать необъяснимые действия, непостижимые даже для самого себя, выйти за рамки ответственности и дать полную волю безмерному любопытству, без малейшего сопротивления отдаться странности, путанице непредвиденного… Нет, я не мог даже для внутреннего употребления подобрать имя тому, что заманило меня на этот путь, не мог понять, что же воздействует на мое решение — абсолютно всё или абсолютно ничего, и однако, не располагая — в отличие от профессионалов — идеологией, которая распаляла бы мой фанатизм (либо, возможно, подпитываясь идеологией своей профессии — то есть идеологией отказа от всех идеологий), я согласился разыграть самый экстремальный в своей жизни спектакль и всерьез заморочить окружающим головы в рамках более серьезного и далеко идущего проекта, чем просто книга.