Молёное дитятко (сборник) - Бердичевская Анна Львовна. Страница 20

Аня велела перенести Вову Балкова к костру, укрыть его всем, что нашлось теплого из наших одежек, и мы это немедленно и в точности исполнили. Тогда она снова встала перед Вовой на колени и потребовала нож. У Вальки нашлась финка. Аня решительно и даже грубо развела Вовины посиневшие губы и финкой осторожно разжала стиснутые зубы. После чего, глубоко вздохнув, она склонилась над Вовой и поцеловала его в полураскрытый рот долгим, долгим, бесконечным поцелуем. Мы содрогнулись. Мы даже в кино ничего подобного не видели.

Аня оторвалась от Вовы, несколько раз обеими руками резко надавила в область его сердца, и, набрав побольше воздуху, снова припала губами к его губам…

И мы увидели, как по мертвому Вовиному телу прошла как бы судорога.

Вот как, оказывается, на самом-то деле возвращались к жизни все эти спящие царевны из сказок народов мира… Они оживали от поцелуя любимого. Совершенно очевидно стало, как они оживали. Как Вова Балков.

В какой-то момент он весь напрягся и выгнулся мостом. Рот его широко открылся в смертельном желании дышать. Но у него не получалось. И тогда Аня Баранова, словно вспомнив что-то упущенное, схватила голубые Вовины руки и стала этими безвольными, как плети, руками делать как бы утреннюю зарядку: к груди — в стороны, к груди — вверх, и снова, и снова. Раздался свистящий звук. Это воздух, который загнала Аня Баранова в легкие утопленника, вырвался наружу, и когда Аня в очередной раз развела в стороны Вовины руки, воздух пошел обратно в легкие, это было почти дыхание. Аня продолжала делать с Вовой эту страстную лежачую зарядку, напоминавшую какой-то загадочный любовный акт. Тогда, впрочем, нам и в голову это не могло прийти. Аня вся раскраснелась, бисерный пот покрыл ее лицо и плечи, косы растрепались. Но мы смотрели только на Вову. Мы помогали ему, мы дышали до хрипоты, мы хотели, чтоб он пришел в себя. Чтобы мертвое стало живым. Это было бы чудом, это было невозможно… Но мы дождались этого чуда, и разглядели это чудо, и каждый запомнил его навсегда.

Бедная Белоснежка, бедный Лазарь из Писания, бедный Вова Балков… Возвращаться с того света — это такой немыслимый труд!.. Вот наш утопленник начал дышать, вот он открыл свои порозовевшие, помутившиеся, как майская Бабка, глаза, и, еще совершенно синий, захотел сесть, и даже вскочить, но тут же повалился снова… но это уже было не важно. Смерть, как будто ее и не было только что среди нас, куда-то проскользнула, растворилась, как бы спряталась, стала тенью. Буйная радость овладела нами. Мы даже про Вову забыли, а чего его было теперь помнить, чем он отличался от нас! Ну, чуть поголубее и совсем слабый, с кем не бывает! Мы были счастливы, потому что вместе с Вовой заглянули в смерть, но не умерли, мы прогнали ее из нашего тесного, горячего круга вокруг тлеющего костра, мы занялись делом, забросали в угли, подернутые пеплом, дряблые весенние картошки, и они рвались, как настоящие снаряды, поднимая стайки искр, и мы скакали в сумерках вокруг костра, согреваясь, забывая ледяной страх собственной смерти, ведь она, смерть, в общем-то, одна, одна на всех…

А что же Вова Балков? И Аня Баранова?

Я не помню. Смутно всплывает какая-то ерунда — вручение медали за спасение утопающих. Не помню даже, кому ее вручали. Не похоже, чтоб Ане Барановой. Может, это вообще была другая медаль за другие дела? Странно, не помню.

Однако через двадцать лет, хорошо разглядев в поезде спокойную и добродушную рожу моего уже взрослого приятеля, могу только догадываться: едва ли не в тот же самый далекий майский вечер на берегу речки Бабки он забыл Аню Баранову. Аня спасла его не только от смерти, но и от себя. От того непомерного для его души груза — немой, огромной, разрывающей грудь, первой и последней — любви.

Молёное дитятко

(1962)

Время от времени кто-нибудь да говорит: грущу, депрессия… Я слышу и не слышу. Потому что знаю, как далеко это «грущу» от пропасти по имени «депрессия». Когда депрессия, грущу не скажешь. Говорить неохота… Совсем.

Со мною один раз она случилась. Я осталась жива, но это стоило жизни другому человеку. Депрессия — смертельная болезнь. И, не исключено, заразная… Возможно, эти записки помогут выбраться из ее гигантской и сложной паутины какой-нибудь живой душе.

А история такова.

Мне было четырнадцать лет, стоял март, самое простудное время, когда я подхватила этот вирус. Ничто не предвещало болезни. Мы с мамой жили в те времена вполне, как все, и, как никто, счастливо.

Счастливо… Попробую объяснить, что это значило в нашем случае. Начать придется издалека, с маминого ареста, но это не займет много времени.

Когда маму арестовали, она только что забеременела мною.

К маме везде и все хорошо относились, она нравилась людям и плохим, и хорошим, и очень плохим. Доктор в тюрьме был неплохой человек. И он сказал: мы поможем вам избавиться от ребенка. (В те годы аборты были запрещены, но в тюрьме по этой части могла, оказывается, выйти поблажка.) Мама, услышав предложение этого неплохого, доброжелательного человека, рассмеялась. Что вы, говорит, доктор. Я очень хочу этого ребенка. И ни за что не буду от него избавляться. Доктор попытался моей маме объяснить, как обстоят дела. Вы же политическая, сказал он, вам дадут не меньше восьми лет, а скорее — гораздо больше… Когда вашему ребенку исполнится два года, его отнимут у вас. Каково ему будет в детских домах?..

Но и это маму не убедило. На что она надеялась?

С детства она была верующей девочкой, хотя с годами разуверилась. И все же во время разговора с доктором вспомнила она, как Мария рожала в хлеву, и не от «законного мужа», и в царство Ирода… Рожать почти всем и почти всегда не с руки… Мама меня хотела, вот и все. Вспомнила Богородицу и на всякий случай ей в тюрьме молилась. Так что я была «молёное дитятко».

Когда мне исполнилось два с половиной года, меня действительно у мамы забрали. Я не помню не только о лагере, но и о детских домах просто ничего, совсем ничего. Странно, но так.

Но мама годы разлуки помнила. Тюрьма, как и смерть, — это прежде всего разлука.

Теперь вы можете представить, как мы стали жить с мамой на воле. Сначала счастье наше было неспокойным, мы ему не верили и не могли друг без друга ни минуты совсем. Совсем не расставаться было как раз очень возможно, потому что мы и жили обычно там же, где мама работала: в сельских клубах, провинциальных театрах, комнатке при интернате детей-инвалидов (мама учила их рисовать)… Потом все выровнялось, мама повеселела, я успокоилась, как-то все наладилось. Действительно, мы совершенно счастливо жили. Росла я девочкой здоровой, румяной, училась в школе «на четыре и пять» с вечной тройкой по химии, которая маму не расстраивала. Бог с ней, с химией. И детская моя компания маме нравилась.

Однако годам к четырнадцати мне досталось почувствовать беспокойство и одиночество.

Это естественное состояние в преддверии юности. Оно, возможно, даже жизненно необходимо. Душа осматривается. Бабочка или стрекоза — испытывают они тоску, прежде чем выбраться из куколки?.. Думаю, да. А как выберутся, принимаются разворачивать крылья. И человеческая душа, без отроческой тоски ей не удастся это сделать — расправить крылья. Если все хорошо — зачем совершать это странное, вовсе не очевидно необходимое усилие? Чего вдруг?.. И тогда, по аналогии с насекомыми, вместо синей стрекозы из души получается бодрый рыжий таракан, у которого ведь тоже есть крылья, только не развернувшиеся. Нет, без тревоги и тоски в юности нельзя…

У меня этот период проходил скрытно. Это было мое первое самостоятельное, без мамы, переживание. Как-то совсем не хотелось мне ее тревожить, я должна была справиться сама.