Хор мальчиков - Фадин Вадим. Страница 19
Сегодня она выглядела довольно прилично — как служащая из многолюдной конторы, — и Дмитрий Алексеевич, вспомнив «стильную подружку», подумал, что если в её манере одеваться и есть что-то постоянное, так это как раз отсутствие стиля.
— Да у вас пир! — воскликнула она, увидев на столе бутылку. — И музычка хороша.
— Чёрствая свадьба, — объяснил Дмитрий Алексеевич. — Осталось столько питья, что непременно что-нибудь случится.
— Так не пейте, вылейте, пожертвуйте детскому дому.
— Наша беда в том, что мы знаем меру.
Чтобы гостья села, ему пришлось встать. Чуть погодя он принёс складную табуретку.
— Первые неудобства, — заметила Кирюшина, — из многих. Придётся, хозяин, потерпеть.
— И не одно это, — согласился он, невольно возвращаясь в уме к своему холостяцкому прошлому. — Жизнь вообще чертовски неудобна.
Всё-таки кое-что ушло, он думал, навсегда; а что-то он сумел изменить, быть может, даже и к большему неудобству, кто знает, а если и к меньшему, то всё равно он бы не взял слов и дел обратно, сочтя такой удачный поворот всего лишь частным случаем, исключением, ничего не подтверждающим. Заговори он об этом вслух, кто-нибудь непременно срифмовал бы: частный — несчастный; но несчастный случай — не к ночи и не к столу, при молодой жене, будь сказано, — несчастный случай не обладает замедленным действием, уже в момент свершения не давая усомниться в творимой беде, случай же его, Свешникова, был именно частным, хотя так и не говорят в простом народе, но ведь он, один, и не был — народ. Случай уже произошёл, вмешиваться и исправлять было поздно, да и очевидцы разбрелись кто куда, не предвидя последствий, отчего виновникам и потерпевшим оставалось лишь ждать и надеяться, как ждут и надеются во всех остальных, вовсе не частных, а даже и самых общих случаях, оттого что никакой брак не раскрывает в первые минуты своих отложенных на время секретов, особенно такой брак, как этот, — не по любви и не по расчёту, а — по расчёту на любовь.
Раиса не упустила подсказку.
— Удобный момент переменить всё, — заявила она, многозначительно посмотрев на подругу, — тот самый понедельник, с которого хорошо начать новую жизнь. Новую и в новых декорациях, чтобы ничто не тянуло назад: переменить — всё.
— Многое, — осторожно поправил он.
— Ну да, семь раз отмерь, да резатъ-то всё равно нужно, — на всякий случай, ещё не зная предмета, поддержала Раису Кирюшина. — Полумеры всё только портят.
— Обычно выручают компромиссы, — нашёлся Дмитрий Алексеевич, и ему пришлось заново повторять уже сказанное жене: что дом полон вещей, оставшихся от родителей и от родителей родителей и так далее, и что они дороги уже тем, что создали здесь особенную атмосферу, как в читальных залах или галереях.
Перестановки, он согласился, были неизбежны, но мнения разошлись и тут, оттого что одна предлагала полное обновление, а другой — покупку лишь недостающего, тоже связанную с великими трудностями: никто бы не мог, едва захотев, пойти и купить что-нибудь в пустом магазине.
— Какие трудности? Ведь остались мамины связи, — сказала Раиса, и он тотчас вспомнил склад хрусталя и фарфора в комнатах её отца — ненужную посуду, какую тоже нельзя было пойти и купить в магазине, а только «достать» по знакомству, случаю или через спекулянтов, но как раз такая возможность и была у её матери, работавшей товароведом в большом универмаге.
Да, связи, он понимал, могли остаться, но главное было в другом, и он продолжил о своём, о том, что прожил в этих стенах полжизни, и это была половина его жизни, свидетелями чему (и свидетелями жизни предков, в иных, конечно, стенах) оказались оставшиеся вещи и вещички, и о том, что все эти добрые предметы, даже и безделушки, всегда — память, и что, потеряв память, человек перестаёт быть собой. Он же, Свешников, терять себя совсем не хотел…
Здесь он словно не поставил точку, и по интонации можно было бы понять, что его оборвали на полуслове, в действительности же — задумался над пришедшим вдруг на ум вопросом, возможно ли вообще сохранить себя в счастливом браке (насчёт несчастливого он-то знал точно, что — да), и ответ, казалось, напрашивался один: нельзя.
— На каком, однако, уровне вы, ребята, говорите о самом простом! — изумилась Кирюшина. — Знаете, дорогие мои, такие диспуты мне не по зубам. Ну купите то, не покупайте это — какая, в общем, разница? Хотя, конечно, Дима, я бы уступила женщине.
— Митя, — машинально поправил Свешников, и когда Кирюшина поинтересовалась, почему он всегда на этом настаивает, в то время как все Дмитрии в Москве, не обижаясь, отзываются на Диму, он, поначалу бросив было: «Это всё — советские штучки», — через секунду, словно спохватившись, что едва не упустил возможность оставить хотя бы на время прежнюю неуютную тему, принялся доказывать, немного даже горячась, что в старой России уменьшительным от имени Дмитрий было только одно — Митя, в литературе, во всяком случае, иного не встречалось, а были и Митя Карамазов, и Митя у Бунина… — Дима — это, скорее уж, Никодим, — заключил он, наконец сникая.
— А скажи, Никодим, — не унималась Кирюшина, — вот ты очень убедительно рассказал, как важно помнить предков, и прочее, и тому подобное, но представляешь ли ты, чем кончатся твои личные об этом заботы? Извини, но найдётся ли кому помнить о тебе?
— Такие вопросы назавтра после свадьбы не задают, — негромко отозвался Свешников.
— Ловко ты выкрутился! — восхитилась Раиса.
Глава четвёртая
Перезимовав в полупустом деревенском хайме, Орочко наконец перебрался в город и поселился в небольшой квартирке не слишком далеко от центра, но, приведя её своими руками в порядок и после этого оставшись не у дел, затосковал — не по оставленному дому, а по живым разговорам, оттого что не мог найти, с кем знаться. О своём положении ему хотелось говорить так: завезли незнамо куда — и бросили, бедного. И пока он не разобрался, на каком живёт свете, подлинные границы, приметы и горизонт не имели значения. Важно было лишь то, что его оставили без помощи, одинокого и немого, вежливо разъяснив невозможность побега — да он и сам видел, что шаг вправо, шаг влево никуда не приведут, и потому внял совету, как петух — меловую, не преступать чернильную черту: так и остался стоять в некоем квадрате — нет, не в загоне, не во дворе, а внутри прямоугольника, начерченного чёрным по белому, по ватману, — и тем не менее взаправдашнего, не выпускающего человека прочь. Представляя себя со стороны, Захар Ильич видел не человеческую фигурку с непременной за нею тенью, а всего лишь точку, оставленную иглой циркуля, и не мог объяснить окружающей белизны, столь навязчивой, что при ней и цвет неба за окном был несуществен. Туда, в вышину, он мог вглядываться, только лёжа в постели (чтобы читатель не заблуждался, следует поскорее заметить, что спал Захар Ильич на брошенном на пол толстом матраце), но стоило встать и подойти к окну, как глаза видели уже одну только светло-коричневую с блёстками крошку, которой были покрыты или из которой состояли панели супротивного здания; собственно, и все дома в квартале были слеплены из того же материала, походя один на другой, словно в каких-нибудь советских Черёмушках, уезжая из коих он не мог предположить, что за границей поселится в коричневом городе, пусть и более живом, чем родные, белые, а мечтал о виде из окна на готические шпили, мансарды и черепичные крыши.
В этих четырёх стенах ему не сиделось.
— Не отправиться ли нам на большую прогулку? — как бы между прочим спросил Захар Ильич, и Фред глянул на дверь, не тронувшись, однако, с места, потому что хозяин ещё не одевался. — Тебе повезло: незнакомые люди в хайме предлагали мне билет выходного дня, но тогда я поехал бы в компании — и без тебя. А теперь — что нам остаётся? Давай осваивать город в одиночку.
Повезло, он считал, и ему самому: компанией в пригородном поезде были бы не просто случайные люди, но коли такие билеты продавались на пятерых, то непременно (его предупреждали) — две пары, при которых он оказывался пятым лишним.