Хор мальчиков - Фадин Вадим. Страница 31
Когда-то у него были превратные представления о преклонном возрасте, теперь, напротив — о молодости, о которой, впрочем, долгое время их не было вообще: юноше, ему свойственно было думать не о проходящем, а том новом и славном, что ещё не наступило. Усвоив, что всякому началу соответствует свой неизбежный конец, он до сих пор, уже прожив жизнь, не знал, как думать о старости — в будущем или в настоящем времени, не знал, перешагнул ли её границу, хотя, как ни считай, выходило, что впереди остался отрезок бытия, не способный вместить ничего значительного.
Он жалел не об утраченном времени, а о нехватке ещё не обретённого, ведь то, что представлялось пропажей, могло ещё вернуться: достаточно было никуда не двигаться — и всё идущее по кругу снова прошло бы перед глазами. Это было так понятно и достижимо — и вот теперь его срывали с места. Мечты о тихой жизни на Рижском взморье так и остались мечтами: частые наезды в Прибалтику, которые он сам называл маленькими эмиграциями, вдруг были пресечены самым решительным образом, когда три любезные душе республики отгородились от России системой границ и виз. В русской же столице жить стало совсем неуютно: наверху рвались к власти коммунисты, внизу — на улицах попадались свежеиспечённые фашисты в полувоенной одежде, а остававшиеся посерёдке не бросались в глаза. Дмитрий Алексеевич не удивился бы и очередной перемене власти, и новой диктатуре — во всяком случае, на душе было неспокойно, и, едва услышав невероятное предложение Раисы и невольно метнувшись мыслью в западные столицы, он тотчас — не решил всё же, нет ещё, но захотел — согласиться (именно — стать иностранцем, то есть непривычно свободным человеком). Честно взвешивая все за и против, он уже видел себя — там: то у стен Тауэра, то в бистро, локоть о локоть с Сименоном. Серьёзные соображения пришли на ум чуть погодя, просто как оправдание принятого решения, и он с удовольствием, не боясь сглазить, но всё-таки словно уговаривая себя, твердил, что согласился бы на отъезд даже и в том случае, когда бы дорожную перспективу замыкал всего лишь рижский собор.
Привыкший часто советоваться с Вечесловым, Дмитрий Алексеевич на этот раз медлил, будучи не слишком уверен в его одобрении: зайди и в самом деле речь о Риге, тот не только посоветовал, но и настаивал бы; отношение же Дениса к Германии (разделяемое и самим Свешниковым) было совсем не тёплым. Но и не поделиться было невозможно, и Дмитрий Алексеевич уже вечером всё-таки набрал номер (обрадовался, что никто сразу не взял трубку) — и безуспешно названивал допоздна.
— Всего два слова, — пообещал он утром, позвонив Вечеслову на работу. — Вчера я тебя не поймал, а ведь мечтал поболтать кое о чём. Причём — подробно, не по телефону.
— Сегодня я дома, заходи. Только не обессудь, мне придётся сделать несколько звонков, напомнить нашим ребятам… Ты, кстати, не забыл, что в субботу — традиционный сбор?
Свешников застонал:
— Забыл, конечно. Я не приходил уже лет десять.
— С прошлого юбилея? На этот раз я от тебя не отстану: шутка ли — сорок лет выпуска!
— Сорок!
— Интересно, многих ли ты узнаешь после такого перерыва?
— Многие ли узнают меня?
Для всех других ему только предстояло исчезнуть — для одноклассников он, наверно, исчез давно; мимолётным появлением он напрасно разрушил бы эту иллюзию.
Собираясь теперь поделиться своей новостью с Денисом, он всё же беспокоился о том, как бы это неожиданное известие не распространилось дальше, и хотел попросить того не оповещать об отъезде никого из класса, не звать даже и на вокзал (или — в аэропорт?), именно попросить, именно настоять, оттого что это Вечеслов обычно первым бросался собирать одноклассников по чрезвычайным поводам (какими, увы, до сих пор оказывались только похороны — случившиеся уже четырежды). Только двое и созывали всех: Денис и ещё — Бунчиков.
Чем дальше в недостоверное прошлое уходил выпускной год, тем уверенней их класс называли самым дружным в школе — судя по числу приходивших на традиционные сборы. Однажды — на десятилетний юбилей — они явились в полном составе, тогда как из параллельного класса пришёл всего один человек; его, конечно, взяли под своё крыло, и он потом так и прижился у них. Кто-то, конечно, бывал не всякий раз, а пропускал по три-четыре года кряду, кто-то вдруг объявился лишь ровно через четверть века, но имелся некий костяк, без которого не обходилась (да и не случилась бы) ни одна встреча. Самым предприимчивым и суетливым из этого ядра оказался тот, кто если и выделялся в школе, то лишь одним — изобретением шалостей: вечный троечник Бунчиков. Самый маленький ростом среди одноклассников, он не мог предводительствовать ни в чём; снисходительное, слегка насмешливое отношение товарищей не дало ему даже права носить сколько-нибудь звучного прозвища: с самых первых дней его звали просто Бунчиком, без выдумки. Он не возражал, оттого что глупо возражать против кличек: те образуются сами по себе — и прилипают навечно; Павлик и спустя сорок лет после школы так и остался — не Бунчиком для битья, а всё же — Бунчиком на побегушках. Это была выбранная им самим роль — единственная, быть может, особенная партия в слаженном хоре мальчиков, который, несмотря на попытки многоголосия, странным образом обходился без дирижёра: ни комсомольский секретарь не приставал с глупостями, ни непременные в больших ребяческих стаях хулиганы (у них — числом два) не смели обижать хотя бы и слабейшего из хора — и слабейший смотрел на них не со страхом, а снисходительно. Живя, в сущности, коллективным разумом, мальчики вели себя так, словно были не просто равны, а одинаковы, отчего много позже выяснилось, что они не так уж хорошо знают друг друга. В то же время у них не было общего увлечения: в классе не бушевали даже футбольные страсти; конечно, одни болели за ЦДКА, а другие — за «Динамо», но болезнь протекала вяло, и на переменках обходилось без драк.
— Не знаю, приду ли я и на этот раз, — неуверенно проговорил Дмитрий Алексеевич.
— Какой ты всё-таки бука. К хорошему это не приведёт. Но приезжай, разберёмся.
Разбирались они, как и всегда, за бутылкой вина, под джаз — только всё ж не на кухне, как это вошло в обычай у других, а в большей из двух комнат (большей, но не большой). Во второй, и подавно крохотной, обитал сын; ему, уже взрослому, было там явно тесновато, не говоря уж о том, что нельзя было приглашать девушек или, наконец, привести жену, и все понимали, что надо купить квартиру, и не было денег.
Сейчас говорили не об этом, но и никогда при Свешникове эта тема не затрагивалась — не потому, что была неловкой или тайной, но потому, что когда-то, когда было ещё рано, он сам вызвался помочь с деньгами, а теперь все знали, что его верный источник иссяк.
— Если б мы хоть пол слова знали о завтрашнем дне, — всё-таки начала жена Дениса. — А то ведь только разгонишься строить хоромы, как придётся самим уносить ноги. Проснёшься однажды — и новая власть, и хрустальная ночь, и уже не хоромы для сына, а пиковый интерес, казённый дом и дальняя дорога.
— Попала в точку, — с удивлением отозвался Дмитрий Алексеевич. — Кроме гадалки, спросить не у кого, потому что переписываться с кем-нибудь за границей, спрашивать совета в нынешних делах — пустое занятие: пока дождёшься ответа, уже сам придумаешь новые доводы, а старые опровергнешь.
Вечеслов воззрился на него с изумлением:
— Что такое, Митя? Никогда не знаешь, чего от тебя ждать. Какая переписка? Какая заграница? Ещё вчера ты не смел произносить эти слова вслух.
— Тамара уже ответила за меня: проснулся — и гадалка тут как тут и нагадала дальнюю дорогу. И у меня нет выбора, потому что, она считает, альтернатива — казённый дом.
— Это продолжение сна или твои аллегории? — поинтересовался Вечеслов.
— Вдруг объявилась Раиса.
— Проснулся, а она рядом? Неужели её генерал пал смертью храбрых?
— Позвонила из автомата и через пять минут явилась во всей красе.
— Наконец-то кончились иносказания. И что Раиса? Захотела изменить гражданское состояние? — попробовал угадать Вечеслов, и Дмитрий Алексеевич подумал, что все воспринимают её одинаково: примерно такая же догадка пришла в голову и мачехе. — Или попросила лишнюю копеечку?