И сколько раз бывали холода (СИ) - Хант Тоня. Страница 2
— Чтоб все до последнего кусочка скушала — а то на операцию положат, легкое отнимут…
Кого-то в детстве пугают бабаем, кого-то милицией. Меня — операцией. У кого какая пугалка, а у меня была — эта.
Я давилась курицей, и, глотая последний кусок, с облегчением уточняла:
— Теперь не отнимут?
А картошка еще горячая, бабушка жарила… И перед глазами наша маленькая кухня, чугунная сковородка, на которой ничего не пригорает, и уют этого часа — дома, когда вот-вот будет подан чай. У каждого своя чашка: у дедушки с темно-синей полоской поверху, у бабушки и мамы — с цветами, у меня — с медвежонком… Стоит теперь сиротливо та чашка…
Я жмусь к маме, обнимаю ее, закрываю глаза… Родной запах. Только ни о чем не думать, прижаться, будто я дома. И слезным спазмом перехватывает горло, когда мама начинает собираться: «Ирочка, мне уже пора».
Но сначала надо уйти мне! Мама посмотрит, как я закрою за собой дверь — тяжелую, белую, с матовым стеклом. Хлопнула. За дверью полутемный коридор — одна лампа освещает его — тусклая, под самым потолком. И сестра за столиком, чем-то, как всегда занятая. Ей — в отличие от мамы — почти нет до меня дела. И запах больницы — чужой и враждебный. Потому что — разлука и боль.
А по правую руку — двери в боксы. Несколько стеклянных клеток и перед каждой закуток, где стоит еще одна кровать. Отлежать здесь неделю — тоска египетская. Одни крашеные желтой краской стены, три раза в день медсестра с горстью таблеток и стаканчиком воды. Даже окна нет. Только по маминым часам, которые она мне оставила, и поймешь — день на улице, или ночь. В стеклянных клетках ходят мамы, баюкают своих грудничков. Грудничкам хорошо. С мамой все можно выдержать, даже уколы. А такие, как я — уже считаются большими. Нас положено класть одних, без мам.
Но именно там, в закутке, в первый, самый тоскливый вечер, когда я уже готовилась прореветь в подушку несколько часов напролет, я и познакомилась с Валькой.
Когда медсестра открыла двери в стеклянную клетку напротив меня, я увидела, что там — не женщина с ребенком, а мальчишка, мой ровесник. Он лежал на спине, на двух подушках (а у меня была одна). В левую руку его была воткнута игла капельницы. Это была первая виденная мною в жизни капельница, наверняка она имелась в больнице в единственном числе, и ставилась совсем уже умирающим.
Другой рукою мальчишка рисовал что-то в блокноте. Я была робким ребенком. Но что делать здесь, как не разговаривать, как не поддерживать друг друга? Я постояла в дверях, некоторое время, наблюдая за мальчишкой. Потом негромко сказала:
— Привет.
Он поднял глаза:
— Привет!
Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.
— Садись, — сказал он, кивая на стул, стоящий у его постели.
Я вошла к нему — тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться — словами подруги — «как женщина». Синяки под глазами у меня были такими, что панда позавидует. Синие перья жар-птицы на пижаме — были самыми красивыми во мне.
— Тебе удобно так рисовать? — спросила я, кивая на капельницу.
— А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, — ответил он, ничуть не удивляясь.
Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то, первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешевыми карандашами. Или красками — несколько твердых, разноцветных кружочков прилеплено к картонке.
А у Вальки были фломастеры — целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные — они всегда одинаковы, полюбуешься, и все. А бусы из чешского стекла — они переливаются, тысячу раз меняясь под каждым бликом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. Это было неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море — что угодно….
Это было то мгновение, которое — остановись, потому что прекраснее тебя нету! Сиреневое небо, и веселые брызги дождя — до небес. Или вот… Разлетелись по черному небу осенние листья — золотые, алые, зеленые и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света — залитая дождем дорожка, вела — в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…
Кружили и пьянили с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.
Он вырвал листок из блокнота и протянул мне:
— На
Все волшебство осенней ночи — мне. И я даже ночью, когда лился слабый свет из коридора — доставала листок и смотрела. Дерзкое веселье картинки, пьянило меня.
Эти листки с Валькиными рисунками… Я сейчас мысленно держу их в руках, перебираю и помню даже, где был надорванный край… Мне всегда хотелось уйти в тот мир. Дать Вальке руку и уйти вслед за ним. В мир, где все дробилось, искрилось, и было омыто светлыми красками его души…
Валькино тумбочное хозяйство было иным, чем у меня — веселее, что ли. У меня — туалетные принадлежности, очередная книжка, печенье…. А у него, не считая фломастеров, карандашей и альбомов — всегда хранилось что-то удивительное.
Вечером он доставал свои сокровища и мы их рассматривали. Помню стерео открытку. «Бегущая по волнам». Она объемная — и можно прикоснуться к тонкой фигурке девушки, точно отлитой из золота, стоящей на краю лодки, и к веслам, и белой пене на зеленоватой воде, и к завороженному — Гарвею.
Или ручка, с прозрачным концом, где плавала золотая рыбка.
— Давай загадаем, чтобы мы быстрее вышли отсюда, — почти серьезно просила я Вальку.
Но рыбка двигалась — спокойная, медлительная, равнодушная — наши беды не беспокоили ее в крошечном аквариуме.
Был у Вальки и снежный шар. В нем среди сугробов стоял маленький домик с горящими окнами. Встряхнешь шар — и летит буран из снежинок.
— А ты замечала — каким удивительным становится ночное небо, когда идет снег? — спрашивал Валька, — В городе оно светится красным, тревожным цветом. И полет снежинок — как сама бесконечность. Закинешь голову, смотришь — и уже на ногах устоять трудно, кажется, что летишь вместе с ними.
Я размышляла: откуда у Вальки эти сказочные вещицы? Потом точно узнала, что у него самого ничего нет — что их дом нищ и гол. И только одна балерина… скульптурка… стоит на трельяже, отражается в зеркале. Это все, что было у Валькиной матери не-насущно необходимого.
Все это Вальке приносил Митя, считая, что талантливую душу надо кормить волшебством. Она отдаст сторицей.
Митя
Прильнул к стеклу мальчишка — немного постарше нас, смуглый, с лицом веселым. Интересный цвет кожи — я бы никогда не смогла почувствовать в мальчишке цыгана, или, допустим, выходца с Кавказа. Тонкими, изящными, были его черты. Но черные глаза, но волосы оттенка вороного крыла…
— Эй, шкет, кончай ежиком работать.
Валька махнул рукой — как самому близкому своему:
— Подожди немного…
И показал глазами, что в капельнице осталось лекарства чуть-чуть — и надо скрыться: сейчас придет медсестра. Мальчишка кивнул и исчез.
— Это кто? — спросила я.
— Митька.
Но вот система убрана. Освободившись от иглы, Валька повернулся и приподнялся. Движение это далось ему непросто — он уцепился за решетку кровати. И тихо свистнул. Через несколько мгновений, Митя бесшумно открыл балконную дверь, и вот он уже сидит в ногах Валькиной постели. Вынимает из-за пазухи большие красные яблоки: одно Вальке, другое на ладони протягивает мне. Еще теплое от его груди.
И тревожный вопрос — другу:
— Ну, как ты?
Валька пожал плечами и ответил спокойно.
— Я здесь надолго…
— К морю бы тебя повезти, — брови Мити сдвинуты, обдумывает вопрос, — Я поговорю с мамой.
— Перестань…оклемаюсь.
— Весна на носу, а ты умудрился сюда загреметь… Опять шлялся со своими этюдами?
— Оклемаюсь, — повторил Валька, но дышал он тяжело.
— Может, лекарство какое надо?…
— Ничего не надо. А тебя так запалят, в конце концов. Ты или поздно вечером приходи, или совсем на рассвете.