Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович. Страница 22
— Тут у меня неприятность большая случилась, во время обеда в станционном ресторане один негодяй мне в борщ плюнул. Приревновал к своей бабе. Хороший борщ, наваристый, кусок мяса с жирком. Женщина, которая со мной за одним столом обедала, говорит: «Не нервничайте и не связывайтесь. Пока плевок по всему борщу не разошёлся, выловите его ложкой с небольшим количеством юшки и в плевательницу выплесните. А ложку новую на раздаче попросите, скажите, уронил на пол». Она мне советует таким спокойным тихим голосом, а у меня в груди вулкан от обиды и ненависти. Бабу его я, может, раз видел, и то издали. Схватил тарелку с горячим борщом трясущимися руками и за негодяем. А навстречу какой-то старичок с компотом в руках. Прямо поднесло ко мне. Столкнулись. Я его обварил и себе руку ошпарил. Только крикнул от боли, об спину мне что-то тяжёлое. Оказывается, сын старичка сзади чемоданом.
— Ги-га-ги, — зашёлся я в смехе, а когда опомнился, Чубинец уже темней, в другом конце вагона. Окончательно обиделся. Чего уж лучшего желать, опять я принадлежу себе и сердцем своим и мозгом. Однако поздно, что вышло из небытия по моей воле, не по моей воле живёт. Пошёл к Чубинцу, унизился, извинился. Перед Чубинцом редко извинялись, он простил. И зажили мы опять общей жизнью, которая, согласно железнодорожному расписанию, могла длиться ещё часа четыре.
10
— В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз двадцать второго сентября ударил, как сейчас помню. Лёг при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замёрзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, не происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-«буржуйке», которой я утеплялся, торф горит без дров плохо — тлеет и гаснет. Железную печку свою «буржуйку» я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить её нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную, вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно живший здесь до меня, не в выгородке, а в большой квартире какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об неё спину и отойдёт.
Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.
Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошёл к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались. Посмотрел Гладкий моё заявление и говорит:
— Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.
— Как? Почему?
— Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.
— А я куда? — прямо ошпарило меня, но ещё держусь, — мне куда деться?
— Ты назначен добровольцем на работу в Германию.
Я думал, шутит.
— Я же хромой.
— Ну и что, — говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, — в военное время и инвалиды войны работают.
Тут я от отчаяния кулаком по столу.
— Жену свою, — говорю — посылайте.
Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно.
— Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семёнов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь, не в Германию поедешь, а в концлагерь.
Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь, ещё саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ не пригодный. Однако, когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.
— И тебя сюда, Олесь, — говорит, — давай вместе держаться.
Думаю: ладно уж, давай. Ольга — девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила — везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда — похлёбка из гнилого буряка и полусырой мёрзлой картошки, подобных тем овощам, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются — мужчины отворачиваются. За людей не считали, и за скотов, пожалуй, тоже. Обозные лошади у немцев чистые, откормленные.
Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с колючей проволокой. Пересыльный лагерь. Пробовал говорить: я хромой, их бин кранк — как хромой сказать по-немецки не знал, но ведь без слов видно. Однако не смотрят, не слушают. Нас, мужчин, поместили сверху, женщин на нижнем этаже. Хотел с Ольгой поговорить, не пускают. Внизу в охране были русские женщины в чёрной форме эсэс. Одна, помню, толстая, злая. Что делать? Сел в уголке, обхватил голову руками, как делает человек, когда он хочет свои мысли, словно телегу, завязшую в грязи, подтолкнуть. Однако мысли мои так и остались завязшими в бесполезном мозгу. В таких случаях у человека только на свой мозг и надежда, авось сквозь него спасительная мысль проедет. Давил голову руками, давил, ничего не выдавил, только устал умственно и физически. От усталости задремал. Вдруг чувствую, кто-то меня за плечо. Открываю испуганно глаза — Ольга. Палец ко рту своему приложила — молчи. Было темно, и в пустом без парт классе, где меня поместили, все мои соседи по несчастью спали. Ольга показывает мне на дверь. Тихо вышли в коридор. Она шёпотом говорит:
— Водку давай.
У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка была, которую после премьеры мне Леля Романовна подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа рассечённая нагайкой не проходила, видно инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.
— Ты что, — говорю, — водка мне для компрессов нужна.
— Давай, не разговаривай, — нетерпеливо шепчет Ольга, — я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.
Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце моё стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шёпотом.
— Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?
Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведёт меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит, не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое, видно подсобка. Я говорю Ольге:
— Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь, всё погубишь. Она не хочет. Заспорили мы. Всё-таки фуфайку сняла.
— Давай, — говорит, — стекло выдавливай.
Я говорю:
— У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.
— Нет, ты. Ты мужчина.
— Ладно, — говорю, — постараюсь. Как выдавлю, подождём. Если не прибегут, полезем.
Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней — держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймёшь, а дыхание, как ни стараюсь унять, всё равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы и к забору. Ольга говорит: