Последние свидетели. Соло для детского голоса - Алексиевич Светлана Александровна. Страница 25
Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил.
Ким увидел мое лицо и закричал:
– Не смей так на него смотреть! Не смей... Он убьет тебя...
Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках. Услышали про гетто... Слово это все произносили шепотом... Ким был еврейский мальчик, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: надо что-то придумать, чтобы Кима не забрали в гетто.
Мы нашли машинку, и я еще раз постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. У нас новый план. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для прибывавших офицеров. Приезжали они с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Каким-то чудом мы раздобыли большие сани и караулили на вокзале поезда. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду.
А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец поезд прибыл, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: «Шнель! Шнель!» Быстро идти мы не могли, они стали нас бить.
Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: «Убирайтесь!» – и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: «Юда!» Схватили его...
Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Пошел туда... Целыми днями кружил вокруг... Несколько раз видел его через проволоку. Приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет...
Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам оттуда неслись такие крики, что их слышали во всем городе, я просыпался: жив ли Ким? Как мне его спасти? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: Кима нет!!
Я был несчастен... Но я еще надеялся...
Однажды утром кто-то постучался ко мне. Я вскочил... И первая мысль: Ким! Нет, это был не он. Меня разбудил мальчишка с нижнего этажа, он сказал: «Пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца». Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу замело легким снегом, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз.
Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, что у меня почему-то нет страха перед смертью. Мысленно с ней уже сжился. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу...
У меня с тех пор... Никогда нет слез... Нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Когда погибла наша партизанская медсестра Наташа... Она любила стихи, и я любил стихи. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника.
Как-то она спросила меня:
– Сколько классов ты окончил до войны?
– Четыре...
– Кончится война, пойдешь в Суворовское училище?
А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но я ей ответил, что нет, военным не буду.
Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека.
...Я встретился с мамой... Когда мы встретились, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла:
– Ты? Неужели ты?
Прошло много дней прежде, чем мы стали с ней рассказывать друг другу о войне...
«Потому что мы – девочки, а он – мальчик...»
Римма Познякова (Каминская) – 6 лет.
Сейчас – рабочая
– Я была в детском саду... Играла в куклы...
Меня зовут: «За тобой приехал папа. Война!» А я не хочу никуда уходить. Хочу играть. Плачу.
Что это такое – война? Как это меня убьют? Как это папу убьют? Было еще одно незнакомое слово – «беженцы». Мама повесила нам на шею мешочки с нашими метриками и записочки с адресом. Если ее убьют, то чтобы знали, кто мы.
Долго-долго шли. Потеряли папу. Испугались. Мама сказала, что папу забрали в концлагерь, но мы поедем к папе. А что такое концлагерь? Собрали еды, а еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собирали и ели.
Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой.
Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице, и мама нас посылала к нему с обедом – меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: «Ни к кому не подходите, только к отцу». Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся.
Страха не помню... Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала – это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться.
Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все – под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, чтобы постовой не заметил, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные.
Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис – сын подпольщицы Лели Ревинской, маминой подруги. А тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, у него нет еды. Она хотела, чтобы мы его приняли и полюбили. Понимала – это не просто. Дети могут и не полюбить. И сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: «Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить». Мы пошли и привели.
У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке, и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем во дворе говорили: «Вы его не обижайте».
Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда к нам приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть, и у меня тоже будет такая коса.
Бегаем по двору, дети громко кричат:
– А Борис чей?
– Борис наш.
– А почему вы все беленькие, а он черный?
– Потому что мы – девочки, а он – мальчик, – это мама так научила нас отвечать.
Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили, а его хотели бросить в гетто. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис – тетей. Она его просит: