Сны Сципиона - Старшинов Александр. Страница 18
Да, знаю, милая, он жаждет развлечений, так и сгорит в круговерти дел без цели и пиров во имя чужих побед. Принцип, павший прежде, чем гастат уступит ему свое место в шеренге.
Перед обедом я вновь взялся за стиль. Но вместо своих записок я принялся сочинять письмо Семпронию Гракху, приглашая в гости. Я попытался в своем послании быть как можно убедительнее, расписывая приятности сельского уединения, — ведь от этого визита зависела судьба моей малышки.
Перед обедом мне сделалось совсем худо — боль в боку вспыхивала при каждом движении и при каждом вздохе, а к горлу подкатывала тошнота. Так что за столом я лишь пригубил вино, а пищу брал в рот для виду, слегка надавливал зубами, чтобы ощутить вкус, и аккуратно и по возможности незаметно выплевывал в салфетку, а затем стряхивал под стол — к обычным объедкам полуразжеванные кусочки мяса и хлеба. Мне было жаль усилий моего повара, готовившего чудесные блюда, сейчас он стоял в дверях столовой и внимательно наблюдал, понравилась ли его стряпня хозяину и гостям.
Я надеялся, что он не заметил, как я плююсь приготовленным с таким тщанием мясом.
— Я знаю, для кого ты прячешь свой золотой прибор, — вдруг сказала Корнелия Старшая. — Для своей любимицы… — И она бросила поросячью косточку на тарелку Младшей.
Я так опешил, что забыл, для чего поднес салфетку губам, и невольно проглотил кусок. Зверек в боку тут же сделал кульбит — шустрый, что твой Ганнибал, и я почувствовал, как рвотная спазма поднимается от желудка наверх. Я спешно вскочил и, как возлежал за столом босиком, пошлепал из столовой в свой таблиний, быстрым движением задернул за собой занавеску. Здесь два моих неутомимых служителя — Диодокл и Ликий — занимались делами: Ликий переписывал на папирус с табличек мои вчерашние записи, а Диодокл рассчитывал траты на завтрашний обед. На бронзовой подставке горело сразу четыре светильника. Диодокл догадался тут же, что со мной творится, и спешно подставил полу своего греческого плаща, куда меня и вырвало. Я отер тыльной стороной ладони губы и уселся на скамью рядом с Ликием. Запах рвоты вызывал новые приступы тошноты. Диодокл спешно убежал — замывать плащ. А Ликий протянул мне кубок с каким-то темным отваром.
Я выпил и, откинувшись на спинку скамьи, сидел так довольно долго. Боль стала понемногу уходить. Ликий помедлил, но все же протянул мне льняную салфетку. Наверняка планировал после нашей трапезы, когда господа покинут триклиний, завернуть в нее оставшийся кусок курицы или поросенка. Ему было жаль приготовленной чистой салфетки — это ясно отразилось на его лице. Я прижал ткань к губам.
— Завтра, — ответил я так же шепотом, — начну свой рассказ про Канны.
Наконец вернулся Диодокл. У него было несчастное лицо. Два раза он пытался заговорить и не решался, наконец с третьей попытки выдавил:
— Я знаю одного лекаря-грека. Что если завтра…
— Молчи! — оборвал я его.
Я вернулся в триклиний, взял у мальчишки, что прислуживал нам за столом, чистую салфетку, завернул в нее целую курицу и вынес моим верным отпущенникам. Я всегда стремился отблагодарить любого за оказанные благодеяния, какой бы малой ни казалась чужая услуга. И мне было все равно, кому я обязан — за доброе дело каждому должно воздаваться, независимо от ранга и богатства.
В ту ночь я долго лежал без сна. Все кончается, но я, ведя свои записи, будто прохожу жизнь по второму кругу — вновь ощущаю на губах вкус яств, опять пылаю страстью к прекрасным женщинам, сражаюсь, мучительно обдумываю ночь напролет в своей палатке план грядущей битвы, советуюсь с Лелием, побеждаю. Но будет ли тот, кто станет читать мой рассказ, возвращать меня к жизни снова и снова? Нет, конечно! Но ему будет казаться, что я появляюсь в его комнате, едва он развернет свиток.
Мои мысли прервал странный звук, долетевший из перистиля. Моя спальня — не обычная темная комнатушка, а просторный покой с широким окном. Я не терплю замкнутых помещений и душных закутков. Из каждой комнаты должны вести как минимум два выхода: не удастся выйти в дверь — можно прыгнуть в окно. Я еще расскажу — если успею — про полезность спальни с окнами. Но это потом.
Я прислушался. Сомнения не было — из сада снова донесся сладострастный стон. Женский стон, и — как мне показалось, — женщины очень молодой. Я поднялся и, как был в одной тунике, в каковой лег в постель, вышел в маленький перистиль. Светила луна, и дом, и деревья — все казалось отлитым из серебра. Тени ложились искусной чернью на плитки дорожки, и листья фикуса, что рос подле бассейна, казались выкованными из драгоценного металла, отполированного искусной рукой.
На скамье, раздвинув ноги и упершись одной рукой в мраморное сиденье, а второй — в ствол лохматой пальмы, раскинулась Корнелия Старшая. А меж ног ее пристроилась та надменная девчонка, которой я улыбнулся в день приезда, а она в ответ дерзко приподняла бровь. По движениям плеч и головы было ясно, чем она занята. Я слышал про Венерины забавы женщин с Лесбоса, среди коих более всех преуспела поэтесса Сапфо. И на празднике Доброй богини, оставшись в доме без присмотра мужчин, замужние женщины ищут сладостных утех в объятиях друг друга.
Но узреть свою юную дочь за подобными ласками… Теперь становилось понятным ее согласие, данное Назике. Ей безразлично, кто из мужчин будет делить с нею ложе, для нее это просто повинность, как уплата налога за освобождение раба. Как и любой другой, патриций Назика будет долго отсутствовать, служа Риму, зато бойкая рабыня доставит удовольствие в любой подходящий день и час.
Я удалился как можно тише. Когда я снова устроился на ложе, стоны прекратились. Сон подкрался незаметно, и, погружаясь в его душный мрак, я отчетливо услышал требовательный голос Корнелии Старшей: «Отдай мне золотую посуду!»
Глава 7
КАННЫ
Где-то года через два после битвы при Каннах, когда я пребывал в Городе, приснился мне сон, будто командую я армией, но еду при этом верхом не на коне, а на слоне и оглядываю землю с высоты этого могучего животного. Жуткое ощущение. Превосходство и одновременно — невыносимое одиночество. Я смотрю по сторонам и не сразу замечаю, что только один мой глаз видит, а второй пылает от нестерпимой боли. Я думаю о римлянах пренебрежительно, даже с издевкой. А еще с ненавистью — с такой бешеной ненавистью, что, кажется, в груди у меня все пылает — и эта боль в груди ничуть не меньше, чем в воспаленном глазу. Римляне — глупы и примитивны, лишены воображения, рабы своей Республики и ее традиций, они всегда будут проигрывать мне, потому что пока они сражаются с тенями, я буду поражать им бедра и вскрывать жилы.
Я проснулся тогда совершенно разбитый — погода стояла нежаркая, но влажная, и тело все было в поту. Я выбежал в перистиль. Уже занималась заря, но свет едва теплился над срезом крыши, и черные тени лежали под навесами. Раб, выбранный стеречь дом ночью, сидя в саду, бессовестно дрых. Отражая светлеющее небо, вода в бассейне напоминала отполированное серебряное зеркало.
Я склонился над гладью, и на миг мне почудилось, что вижу не свои черты, лицо еще совсем молодого человека, обрамленное темными кудрями, а загорелое, смуглое, с голубоватым бельмом на одном глазу, с седеющей бородой и курчавыми всклокоченными волосами. Но то был единый миг — и видение рассеялось. Я сделался Ганнибалом в том сне, из сна в мою явь и в мой дом едва не пробрался заклятый враг. Я опустился на каменную скамью совершенно обессиленный, не понимая еще, о чем же хотели предупредить меня боги.
Потом, придя в себя, растолкал спящего караульщика — все равно от него толку не было никакого — и послал за рабыней, чтобы она приготовила мне тогу. Зашел на кухню, попросил кухарку налить горячей воды с вином, съел яйцо и ломоть хлеба. Занимался новый день.
Как всегда, после таких смутных и сумбурных снов я направился в храм Юпитера Капитолийского. Накинув полу тоги на голову, долго стоял в целле. Не знаю, когда родился слух, что там, в храме, я беседую с богом. Никогда ничего подобного я не говорил. Я просто стоял там, ничего не делая, завернувшись в тогу, как в кокон, мысли текли как бы сами по себе, обрывочные, несвязные. Вспомнились Канны — бегущие орущие люди, Эмилий Павел, ныне ушедший, — в сдвинутом набекрень шлеме, — лицо его было разбито камнем, и кто-то обмотал голову консула обрывком туники, но повязка сползла, кровь заливала лицо, так что моего тестя можно было узнать скорее по доспехам… И еще эти наши всадники, которые как дураки спешивались, чтобы умереть без толку, когда всё уже было проиграно и надо было не сражаться, а уводить людей, беречь их от смерти и плена. Потом, еще много лет спустя, нам так не хватало конницы, оставшейся на полях сражений. Консулу полагалось думать не о потерянном сегодня, а о возможном завтра — строиться в каре и уходить, уходить назад к броду и дальше в большой лагерь, где было оставлено в резерве почти два легиона, — вот что нужно было делать немедленно. Окровавленное лицо Павла возвращалось снова и снова.