Три Нити (СИ) - "natlalihuitl". Страница 157

…Один за другим я сворачиваю и откладываю свитки — сейчас их уже тринадцать. В моей голове все больше седых волос; моя спина все ниже кланяется земле; когда я берусь за стило или кисть, мои пальцы хрустят все громче. И, чем ближе к концу моя жизнь, тем чаще я думаю о том, как — и зачем — прожил ее. Принес ли я пользу хоть кому-то? Я раздавал милостыню нищим, я лечил больных, но что толку, когда и нищие, и больные, и богатые, и здоровые — все исчезнут без разбора?.. Я послужил приманкой, на которую попался Зово. Но хотя богам удалось заманить старого колдуна в Бьяру, тот умер, так и не сумев ни победить бывшего учителя, ни занять его место.

Было и еще одно дело… Еще одно прозвище, которое я получил от Селкет. Зеркало — так она называла меня. Она хотела, чтобы я следил за всеми деяниями лха, даже за самыми ужасными. Зачем? Не раз и не два я думал об этом, а потом вспомнил сказку — одну из тех, что записали родители Сиа; как водится, о герое, который хотел убить чудовище. Вот только любой посмотревший на диковинную тварь обратился бы в камень. И тогда герой пошел задом наперед, глядя на отражение врага в щите… Не таким ли зеркалом я стал для Палден Лхамо? Или чем-то вроде ручных зверушек, которым князья скармливают кусочки пищи, проверяя ее на яд? И яд действительно был! Он отравил меня исподволь, вошел в кровь и осел в костях… Я так и не стал колдуном, но раз за разом, против своей воли, сталкивался с подземным огнем. Я видел его отблески наяву и во сне… Вижу до сих пор.

Гора сверкающего хрусталя высится посреди сада — правда, там больше нет ни деревьев, ни даже сорной пшеницы: сверкающие самоцветы подымаются из земли, будто засеянной змеиными зубами. Если попытаться пройти по ним, и ступни, и подошвы изрежет в клочья. Иногда — особенно непроглядными зимними ночами — я могу различить, как внутри бьется и трепещет холодный, мертвый свет. И тогда сердце сводит от тоски; в груди болит и ноет, невыносимо, так, что хочется разодрать мясо и кости и вырвать из себя этот тянущий, тугой узел. Мне ничего не остается, как до крови впиться в ладонь или предплечье и ждать, пока не настанет утро и наваждение не исчезнет.

Что стало бы, если бы Селкет не помешали? Смогла бы она убить чудовище и присвоить его силу? Или безымянная тварь сожрала бы и ее саму, и души всех существ, заточенных в Стене? А если бы богиня поддалась сомнениям и отступилась от своих намерений? Если бы преуспел Ун-Нефер? Ожила бы тогда Олмо Лунгринг?.. Теперь уже не узнать! В схватке трех грозных противников ни один не одержал верх.

…Что-то они делают сейчас, в своем аду? Порою мне кажется, что заклятье краем задело и меня. Во сне мне являются отголоски чужого кошмара: красное небо и черный песок, красная вода и белый туман… И бесконечная грусть накатывает волною; а потом я просыпаюсь.

…И вот мой труд почти завершен, а мой мир умирает внизу. Бьяру опустел; поля скованы льдом; дворцы и лакханги разрушены. Лишь над крышами Перстня еще подымаются тонкие струйки дыма, но и Перстень не простоит долго. И все же я надеюсь, что Кхьюнг была права, что все не напрасно. Пусть мы погибнем — те, кто живет за пределами этих снежных небес, останутся целы. Чей бы корабль ни пролетел мимо, чей бы взгляд ни упал на замерзшую планету — больше никто и никогда не услышит голос, зовущий из ее глубины. Боги спят, и чудовище спит вместе с ними. Больше не будет ни одного Эрлика Чойгъяла, Хозяина закона, Железного господина.

[1] Sha ma (тиб.) — плацента.

БЕЛЫЙ УЗЕЛ

Приходящий, ответь на вопрос,

Прежде, чем в дом мой вступить,

Прежде, чем нить развязать:

Если солнце закрыть в ларце,

Если месяц водой залить,

Если звезды свести с небес,

Что тогда нам осветит путь?

Место есть, что светло без звезд,

Что и ночью белее дня,

В царство Эрлика путь держи,

Отвечал многомудрый гость.

У этого не было начала и не было конца.

Он всегда был здесь — в яме из камней и железа; в месте, где ничего не менялось… Разве что пятна светящейся плесени под потолком то темнели, то покрывались голубой пудрой спор, да цокали когтями стражи, сменяя друг друга на посту.

Он изучил свою темницу от и до: она была похожа на колодец с круглым дном — двадцать шагов от края до края — и наклонными стенами, сходящимися к отверстию шириною где-то в три локтя, забранному железной решеткой. Такая же решетка, из толстых, скользких от влажности прутьев, была под ногами, а под нею не было уже ничего: только чернота, непроницаемая для взгляда. Много раз он просовывал руку в широкие дыры — так глубоко, что чуть не свернул плечи, пытаясь ухватить хоть что-нибудь, — но пальцы только зря прореживали пустоту. На ощупь она не была ни теплой, ни холодной, ни влажной, ни сухой; ничем не пахла; и, сколько он ни прислушивался, прижавшись щекой к полу, не услышал ничего, кроме шума собственной крови. В конце концов он решил, что там, внизу, мир заканчивается.

И правда, все звуки и вещи приходили к нему сверху: например, оттуда капала вода, проложившая червяные ходы сквозь камень. Если знать, где встать, ее можно было набрать целую пригоршню и побултыхать в ладонях. Вода плескалась, всхлипывая, мерцая бледными всполохами, и это было почти так же красиво, как цветение плесени. Но пить ее не стоило: на вкус она отдавала ржавчиной и чем-то горьким, щиплющим язык.

Стражи тоже были наверху; хотя им запрещено было говорить и с ним, и друг с другом, он всегда чувствовал их присутствие. Уши, устав от тишины, улавливали легчайший шорох одежды, скрип костей, хриплое дыхание — и, конечно, тревожный звон ключей. Когда приходило время дать ему еды, в отверстии наверху появлялись круглые, замотанные в тряпье головы; выпученные белые глаза шарили по яме, высматривая, где он. Потом один из стражей отпирал заедающий от старости замок, а второй, кряхтя, оттаскивал в сторону верхнюю решетку. В открывшееся отверстие спускалось блюдо с двумя ушками по бокам; к ним крепились веревки. Обычно ему предлагали гроздья волнистых грибов — черных и пористых, еще пахнущих свежей землей и червяками или, наоборот, вымоченных в соляном растворе; пучки сочного зеленого мха или жирных личинок с уродливыми мордами, нарезанных полупрозрачными ломтями, — эти были самыми вкусными. Еще ему полагалась чашка воды — чище той, что текла по стенам пещеры, но все равно горчащей.

Есть следовало быстро, пока блюдо не потащили обратно; при этом веревок касаться было нельзя, иначе стражи шумели, встряхивая широкими рукавами так яростно, что нашитые на них бляшки и подвески начинали пронзительно звенеть. Если он продолжал упорствовать, в грудь ему тыкали длинными, обернутыми в тряпье палками, отгоняя подальше, а блюдо забирали и в следующий раз давали что-нибудь совсем гадкое, вроде растолченных в вязкую кашицу улиток. Это было наказание.

Но такое случалось редко. Хоть от скуки он и заставлял стражей иногда побегать по потолку, чтобы послушать, как они смешно топочут и охают, на самом деле он не хотел огорчать их. Эти странные существа пытались заботиться о нем; наверное, даже любили по-своему, так сильно, что не могли отпустить. Поэтому его и держали в этой яме, по стенам которой нельзя было взобраться наверх; поэтому не давали ни ножа, ни веревки; поэтому запирали и неусыпно стерегли.

Он и не пытался бежать — знал, что не должен. Но часто темнота и тишина становились невыносимыми; тогда что-то тяжелое и склизкое набухало в его груди, будто между ребер свила гнездо жирная жаба, и он готов был биться головой о стены, царапать камни и грызть пальцы на руках и железные прутья под ногами… что угодно, только бы заглушить тоску. Правда, это приносило мало облегчения: прочные пластины, покрывавшие все тело, нельзя было ни прокусить, ни разбить; они смягчали любой удар и не давали даже толком почувствовать боль. Да и стражи быстро спохватывались и принимались тыкать в него длинными палками, прижимая к полу, призывая к смирению.