Если однажды зимней ночью путник - Кальвино Итало. Страница 43
В груди госпожи Миядзи меня прельстила зернистая россыпь розовых пупырышков, помельче и покрупнее, рассеянных по внушительных размеров ореолу; более кучных по краям и неравномерно подступающих к торчащей макушке. Вероятно, любой из этих пупырышков пробуждал более или менее острые ощущения, управляя чувствительностью госпожи Миядзи, в чем я смог немедленно убедиться, легонько надавливая по возможности на каждый отдельно взятый пупырышек, с промежутком примерно в секунду, и отмечая прямую реакцию на соске и косвенную на общем поведении госпожи, как, впрочем, и собственную реакцию, поскольку между ее чувствительностью и моей явно установилась некоторая взаимозависимость. Это осторожное осязательное исследование я проводил не только с помощью подушечек пальцев, но и с помощью моего члена, который весьма кстати поднес к груди госпожи Миядзи, лаская ее нежным круговым касанием; тем более что мы оказались в позе, крайне благоприятной для соприкосновения этих по-разному эрогенных зон, а госпожа откровенно поощряла и властно направляла желанные телодвижения. Надо признаться, что и на моем члене, особенно в его завершающем, раздающемся утолщении, кожа в некоторых точках и местах обладает повышенной чувствительностью, доставляющей непередаваемое наслаждение, вызывающей жгучий зуд, причиняющей боль, резко или приглушенно отзывающейся на всякое прикосновение. Непредвиденная, а может, продуманная встреча двух чувствительных, а может, сверхчувствительных оконечностей — моей и ее — сулила им обилие разнообразных и кропотливых услад.
Мы были поглощены этими упражнениями, когда в проеме раздвижной двери стремительно возникла фигура Макико. Девушка, видимо, ждала, что я буду ее преследовать, и решила взглянуть, почему я задержался. Мигом сообразив, в чем дело, она скрылась, но не настолько быстро, чтобы я не успел заметить: кое-что в ее одежде изменилось. Она сменила облегающую кофточку на шелковый халат; он так и норовил распахнуться, уступая внутреннему напору всего того, что в ней неистово цвело, и соскользнуть с ее гладкой кожи при первом же натиске вожделенной близости, которую эта гладкая кожа настойчиво предвкушала.
— Макико! — воскликнул я, желая объяснить (хоть, честно говоря, не знал, с чего начать), что очутился рядом с ее матерью по чистой случайности, направившей по ложному пути мой страстный порыв, адресованный исключительно ей — Макико. Порыв, усиленный полусброшенным или ждущим, что его сбросят, шелковым халатом; разожженный нескрываемой, призывной готовностью; доведенный до обуявшей меня похоти зримым явлением Макико и осязаемым касанием госпожи Миядзи.
Госпожа Миядзи, должно быть, безошибочно это почувствовала. Она взяла меня за плечи, повалила на циновку и, проворно изогнувшись всем телом, подставила свою влажную, хваткую расщелину под мой распаленный член с такой точностью, что его засосало внутрь, словно лечебной банкой, в то время как худые голые бедра хозяйки опоясали мне бока. Госпожа Миядзи действовала с завидной ловкостью: ее ноги в белоснежных хлопчатых гольфах замкнулись на моем крестце, зажав меня как в тисках.
Мой призыв к Макико не оставался неуслышанным. За бумажной перегородкой раздвижной двери обозначились очертания девушки: вот она опустилась на колени, вот вытянула голову вперед, вот из-за косяка показалось ее лицо, искаженное мучительной гримасой, как после быстрого бега: раскрыв ротик и вытаращив глаза, она с любопытством и отвращением наблюдала за нашими подрагиваниями. Но она была не одна. По ту сторону коридора, в дверном проеме, застыла мужская фигура. Не знаю, давно ли господин Океда стоял там. Он неотрывно смотрел, но не на жену и меня, а на свою дочь, смотревшую на нас. В его холодных зрачках, в неподвижной складке губ отражалась судорога госпожи Миядзи, отраженная во взгляде дочери.
Он видел, что я его видел. И не шелохнулся. Я мгновенно понял, что он не прервет меня, не выгонит из дома, никогда не напомнит об этом случае и о других возможных случаях в будущем. Еще я понял, что это попущение не даст мне никакой власти над ним и не облегчит моего подневольного положения. Существовала некая тайна, связывавшая меня с ним, но не его со мной. Вряд ли я смог бы кому-то рассказать, что он смотрел на нас, не признав в этом моего недостойного соучастия.
Что мне теперь оставалось? Видно, это была судьба; я все больше запутывался в бесконечных недоразумениях. Макико наверняка зачислила меня в стан материнских любовников. Миядзи думает, что я схожу с ума по ее дочери. В свое время и та и другая жестоко мне отомстят. В академических кругах слухи разносятся мгновенно; вот и пойдут трезвонить злые языки моих однокашников о том, как я усердствую в семействе Океда. Меня ославят в глазах университетских преподавателей. А без их участия ни о какой карьере и думать нечего.
Как ни точили меня эти навязчивые мысли, я все же сумел сосредоточиться и разделить обобщенное ощущение моего члена, стиснутого в лоне госпожи Миядзи, на дробные ощущения отдельных точек во мне и в ней, поочередно подвергаемых давлению благодаря моим размеренным движениям и ее судорожным рывкам. При таком подходе я прежде всего продлевал состояние, необходимое для собственного наблюдения, и сдерживал конечное разрешение, выделяя моменты нечувствительности или неполной чувствительности, которые, в свою очередь, давали возможность по достоинству оценить внезапно возникающие чувственные побуждения, непредсказуемо распределенные во времени и пространстве. «Макико, Макико!» — пылко шептал я в ухо госпожи Миядзи, лихорадочно связывая эти мгновения сверхчувствительности с образом ее дочери и множеством других несоизмеримых ощущений, которые, как мне казалось, та могла во мне вызвать. И чтобы сдержать свои чувства, я думал о том, как буду описывать их тем же вечером господину Океде: во время листопада каждый листик гинкго, слетая с ветви, находится на строго определенной высоте, отличной от высоты падения других листиков; поэтому свободное и нечувствительное пространство, в котором располагаются зрительные ощущения, может быть поделено на ряд последовательных уровней; и на каждом таком уровне будет кружиться по одному-единственному листику.
Глава IX
Ты пристегиваешь ремень. Самолет идет на посадку. Летать — совсем не то, что ездить: ты пересекаешь прерывистость пространства, исчезаешь в пустоте, признаешь, что на какое-то время, которое тоже — пустота во времени, тебя нигде нет; затем ты снова появляешься в определенном месте и времени, никак не связанных с где и когда, в которых ты исчез. Что же тем временем ты делаешь? Чем заполняешь отсутствие тебя в мире и мира в тебе? Чтением. Перелетая из аэропорта в аэропорт, ты не отрываешься от книги. Ведь за пределами страницы — пустота, безликость залов ожидания, металлической утробы самолета, вынашивающей и кормящей тебя, толпы пассажиров, всегда такой разной и такой одинаковой. Словом, в пути уместно отвлечься с помощью книги, составленной из безликого единообразия типографского шрифта. Вызванные властным заклинанием имена и названия убеждают тебя: под тобой что-то, а не пустота. Ты начинаешь сознавать: нужно отличаться немалым безрассудством, чтобы довериться столь ненадежным аппаратам, управляемым чуть ли не на глаз. А может, это лишнее доказательство того, что мы неудержимо тяготеем к бездеятельности, упадку, детской зависимости? (Ты вообще-то о чем: о путешествии на самолете или о чтении?)
Самолет приземляется. Ты не успел дочитать «На лужайке, залитой лунным светом» Такакуми Икоки. Уткнувшись в книгу, ты спускаешься по трапу, заходишь в автобус, пересекаешь летное поле, встаешь в очередь к паспортному контролю и таможне. Продвигаясь, ты держишь открытую книгу перед глазами, как вдруг кто-то вырывает ее, и тут, словно поднимается занавес, рядом с тобой возникают полицейские, запряженные в портупеи, навьюченные автоматами, убранные кокардами и погонами.
— Позвольте, это моя книга... — лопочешь ты, как ребенок, протягивая беззащитную руку к неприступному заслону из блестящих пуговиц и стволов.