Шелест срубленных деревьев - Канович Григорий. Страница 30
– Что же получается? – отказывался прнавать свое поражение отец. – Если мне на грудь повесить табличку «Дудак», я, по-твоему, перестану быть Кановичем?
– Хитрый вопрос, – усмехнулся Шмуле. – Это, Шлейме, не от тебя зависит.
– А от кого?
– От тех, в чьих ты руках… Что тебе пришпилят, тем ты – хочешь не хочешь – и будешь. Ясно?
– Нет.
– Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны – комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой – площадь, которая называется, как и бллежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится «Площадь Ленина». Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?
– А может, твой комитет в другое место…
– Понял. Можешь не продолжать! – перебил его свояк. – Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.
Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о бллежащей площади отсекал оба ее имени – и старое, и новое – и даже маму приучил на вопрос «Где ваш благоверный?» отвечать: «Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому».
Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять – ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя – пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неменной последовательностью бегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.
– Советская… Коммунаров… Красной Армии… Дзержинского… Капсукаса… Комсомольская… Я в Вильне таких улиц не знаю… Я никогда по ним не ходил и ходить не буду… Я хожу по Стефановской… по Завальной… по Калварийской… – частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.
После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, «на моцион», на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.
Извинившись перед паном Кановичем, командир «еврейского эскадрона» в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:
– Нехорошо, пан Канович, нехорошо.
– Что нехорошо, пан Юзеф?
– Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.
– Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили…
– Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят… Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит – встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких …овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.
Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.
Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, «врио» весь был там – в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в возчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану «Зеленый луч», который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий «шартрез» или солнечное «Клико»; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего – от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами.
– Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль, – бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому-нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад. – Только воспоминания… слышите… только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти… В воспоминаниях ты всегда свободен… никого не боишься… При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно гонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда гнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает… Лезут и лезут, как тараканы щелей… Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы… наши души… нашу землю, одной жни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое.
– У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым, – возражал отец.
Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови.
Он не был провидцем, но в одном оказался прав – Вильнюс не стал исключением правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину.
Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге.
Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе.
Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался.
Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода.
Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.
Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки
– маршала Пилсудского.
На похоронах – несмотря на мартовскую метель и гололед – собрался весь «eskadron zydovsky», кроме Цукермана, приговоренного за «связь с раильской разведкой» к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.
Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, пронес над открытой могилой прочувствованную речь:
– Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.
Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.
Могильщики долго вытаскивали его – мазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех – и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.