Век Екатерины - Казовский Михаил Григорьевич. Страница 15
— Ничего, mon cher [24], наши мнения совпадают.
— Я подам прошение об уходе из Академии, — твердо заявил уязвленный ученый. — При таких обстоятельствах, при таком отношении ко мне не намерен более терпеть.
— Погодите, не спешите, пожалуйста. Есть одна лазейка…
— Да?
— Шлёцер тем не менее добивается отпуска. Сколько он пробудет в Германии — Бог весть, а тем временем надо привести в исполнение ваши предложения по реформе Академии. Если мы добьемся закрытия канцелярии — уведем у Тауберта почву из-под ног. И тогда начнем развивать успех…
Михаил Васильевич тяжело вздохнул:
— Как же это мерзко — действовать не впрямую, а искать лазейки! Прочему я, русский ученый с европейским именем (это не бахвальство, а правда), почему я должен у себя в стране, чтобы реформировать мою Академию, приспосабливаться, юлить и зависеть от настроения пигалицы Дашковой, солдафона Орлова, черт знает кого еще!
Собеседник отозвался:
— Потому что таковы правила игры. Вы историю знаете лучше меня: в Риме, в Константинополе при дворе были те же самые нравы, заговоры, интриги. Мы — как все. Мы зависим от власть имущих — в том числе от Дашковой, Орлова и прочих. В том числе и великие ученые, как вы. Никуда не деться.
— К сожалению, так. — Ломоносов поиграл желваками. — Радует одно: скоро удалюсь в мир иной — без интриг и бесчинств, отдохну от земных страстей; деток токмо жаль — им расхлебывать нашу кашу.
— Ничего: не они первые, не они последние, как-нибудь осилят.
Этот разговор долго будоражил ум нашего профессора, не давал уснуть. Все-таки решившись, сел за стол и в порыве благородного гнева написал заявление о своем уходе из Академии.
Миша Головин обживался в Петербурге. Он, конечно, скучал по дому, по родным Матигорам, речке, церкви, где в последнее время пел на клиросе, по собаке Жучке, неизменно приветливой, что бы с ней ни делали, по друзьям, по соседке Маше — девочка ему нравилась, по отцу с матерью (по отцу меньше — тот всегда наказывал, даже иногда устраивал порку) и по младшему брату, и по младшей сестренке, и вообще по всей деревенской жизни. Но столичные впечатления вытесняли прошлое. Вместе с тетей Лизой посетил цирюльника, и его постригли на французский манер — ровные и высокие виски, сзади снято много, и косой пробор слева (а не «под горшок», как было). У портного заказали новое платье — курточку-камзол, двое брюк — снизу до колен, а у шляпника — картуз, а еще у сапожника — новые башмаки, и у белошвеек — белые сорочки и смену белья. Как оделся в это — совершенно переменился, из типичного сельского паренька превратился в петербургскую штучку, франта, барчука. Все смеялись весело.
И кузина Леночка помогала ему освоиться — наставляла, как сидеть за обеденным столом, как держать нож и вилку, запрещала класть на скатерть рыбьи и куриные кости и пускать накопившиеся ветры.
Но, конечно, самой большой подругой, как и в Матигорах, стала сестра Матрена. Не такая светская и ученая, как Елена, говорила просто и по-свойски тискала, целовала, говорила при этом: «Ой, какой ты, Мишка, сделался хорошенький, ладненький, пригожий! Мальчик-загляденье. То-то, верно, барышням ндравиться станешь!» Он слегка конфузился, отвечал: «Скажешь тоже! Рано мне про барышень думать-то. Я учиться сюда приехал, набираться уму-разуму».
Занимались с ним Леночка и Михайло Васильевич: девушка — русским правописанием, рисованием и танцами, а профессор — арифметикой и латинским языком. Дядя Миша сильно страдал от болезни ног и по дому ходил, кряхтя, опираясь на палку, а на улице иногда не показывался неделями. У него в кабинете и происходили уроки. Мальчик появлялся, кланялся и, усевшись за стол, раскладывал письменные принадлежности. Разбирали то, что было задано накануне, повторяли, исправляли ошибки, и ученый объяснял новое. Говорил дядя басовито, иногда даже рокотал — ровным, бархатным голосом, слушать было приятно. Терпеливо втолковывал непонятные правила. И особенно из латыни.
— Ты не думай, детка, будто мучу тебя напрасно, — убеждал племянника. — Потому как латынь есть основа всех наук. Без нея не осилишь труды мудрецов прошлого и настоящего. И она ж породила европейские языки — итальянский, французский, немецкий, аглицкий. Корни сплошь у них обчие. В нашей Академии тож: кто из иноземцев русского не знает, тот читает лекции на латыни. Надо понимать.
Попытался привить племяннику интерес к мозаичному делу, но успеха, к сожалению, не добился: Головин-младший рисовал неплохо, но картинки выкладывать из кусочков смальты не мог. А зато с интересом наблюдал опыты в физической лаборатории и особые таланты проявил в математике. И вообще обладал исключительной памятью. Как-то Ломоносов зачитал свои новые стихи — как всегда, длинные, с перекрестной рифмой, так племянник тут же повторил, выучив на слух, и ошибся только в нескольких местах.
Словом, маленького Мишу полюбили в профессорском доме все. Сам он тоже полюбил всех, кроме дяди Цильха — за его вонючую трубку, а еще Баркова — за его винный перегар. А Барков обычно цеплялся к мальчику и подтрунивал над ним, выставляя нередко перед Ломоносовым дураком. Миша убегал, чтоб никто не видел, как он плачет. Даже говорил после дяде Мише:
— Отчего привечаете этого Баркова? Он такой противный, вечно выпимши, посему и развязный на язык. Тятя мой, как выпьет, придирается тож.
Но профессор только улыбался:
— То, что вечно выпивши — не вина его, а беда. Силы в нем великие и талант большой — не имеют выхода, он и подавляет их, глушит в кабаках.
— Отчего же не имеют? Отчего не применит свой талант с пользою?
— Не того душевного складу. Ерник потому что. Над другими смеется и над собою. Всё ему в жизни трын-трава.
— Нет, над вами никогда не смеется, вас он уважает.
— Разве что меня только. Я его хоть как-то держу в руках. А помру — вовсе он допьется до чертей зеленых.
— Свят, свят, свят! — перепуганно крестился малец. — Лучше не помирайте, дядюшка!
Ломоносов смеялся:
— Я и сам не больно хочу-то.
Наконец, «Полтавская битва» стала подходить к своему завершению. Михаил Васильевич был теперь доволен вышедшим на мозаике Петром. Царь сидел на коне с саблей наголо, и его открытое, ясное лицо выражало благородную одухотворенность. Вслед за самодержцем скакали его генералы: Брюс, Боур, Шереметев, Репнин и Меншиков. А за ними — трубачи, барабанщики под знаменами лейб-гвардии Преображенского полка. Ломоносов не забыл изобразить в их команде и арапа Петра Великого — темнокожего Ганнибала Абрама Петровича. В год Полтавы было тому меньше двадцати лет, а теперь, в 1764-м, семьдесят пять. Их дома находились рядом, раньше соседи неизменно общались — и не только за кружкой светлого пива: вместе выпускали «Российский Атлас», а затем генерал-аншеф в отставке помогал профессору закупать огнеупорный кирпич для его заводика в Усть-Рудице. Но уже больше четырех лет престарелый военный пребывал у себя в имении Суйда под Гатчиной, разводя на своем участке картофель. Вот бы показать ему получившуюся мозаику! Он один из немногих участников битвы, кто еще остался в живых. Мнение Абрама Петровича дорогого стоит. Но и беспокоить старика тоже совестно — разволнуется, распереживается, мало ли к чему это приведет! Разве что при случае, ненароком…
Случай представился в понедельник, 4 октября пополудни. Ломоносову принесли конвертик из соседнего дома: генерал-аншеф извещал ученого, что находится в Петербурге по делам наследства, уезжает завтра и настойчиво просит Михаила Васильевича оказать ему честь — отобедать вместе. А профессор в ответном послании предлагал Ганнибалу планы изменить: посмотреть мозаику и уже потом выпить с ним по рюмочке во славу Петра. Так и порешили.
Вскоре после назначенного времени появился арап со своим денщиком — но слуга не поддерживал под локоть пожилого хозяина, а всего лишь нес корзинку с дарами барского имения: яблоки, груши и, конечно, картофель. (Эта культура, завезенная при Петре, только еще вытесняла на Руси повсеместную репу, не была привычной, и крестьяне относились к ней настороженно; называли ее у нас по-французски — pommes de terre — «земляные яблоки».) Невысокого роста, худощавый и действительно сильно темнокожий, ветеран шел непринужденно, прямо, словно не испытывал груза лет, лишь постукивал золоченой палкой с набалдашником. На его треугольной шляпе развевался светлый плюмаж.