Век Екатерины - Казовский Михаил Григорьевич. Страница 17
— Слышали про нашего маленького Шлёцера? Тауберт при посредстве Теплова и Козлова обратился к императрице, и теперь не вы и не я, а Шлёцер — самый обласканный историк империи! Ну, не наглость ли? Если б знал, что гаденыш этот так себя поведет, ни за что бы не выписал его из Германии и не делал своим помощником!
Ломоносов хмыкнул:
— Да, пригрели вы змею на груди, Федор Иванович!
— Ох, не говорите. — Вытерся платком. — В Петербурге становится слишком душно. Я подумываю об отъезде в Москву — там, пожалуй, воздух чище.
— Да, Москва… мой любимый университет… Вы мне подали неплохую мысль: уж не перебраться ли и мне в Первопрестольную? Климат поменять… Может, и душе, и моим костям сделается лучше?
Выдающийся историк оживился:
— Несомненно, лучше! Вместе бы поехали — было бы чудесно! Прежние разногласия наши с вами по боку — общего у нас больше, и могли бы, если не дружить, то приятельствовать как минимум.
— Дельная идея. Обещаю подумать.
Появилась неразлучная троица — Фишер, Теплов и Тауберт. Брали они не ученостью, не научными трудами, а сугубо деловой хваткой и умением втереться в доверие к начальству — Разумовскому, Дашковой и самой императрице. В результате, как сказали бы сегодня, «контролировали денежные потоки». Ну а кто распоряжается финансами, тот и кум королю.
Все прошли в зал собрания. За центральным столом расположились два советника канцелярии — Ломоносов и Тауберт. Прямо напротив них высилась трибуна для выступающих. А полукольцом по периметру зала, справа и слева, восседали профессора, члены Академии. Неизменно, обыденно, как всегда, заседание открыл Тауберт — произнес вступительное слово, огласил повестку дня, в том числе в конце — «обсуждение прошения его высокородия статского советника профессора Ломоносова об отставке». Многие из присутствовавших оживились — кто-то удивленно, кто-то возмущенно. Даже раздались реплики: «Как же так?», «Да неужто, Михайло Василич?» Тауберт позвонил в колокольчик, призывая слушателей к спокойствию:
— Господа, господа, просьба придерживаться порядка. К этому пункту мы приступим позже. А пока попросим уважаемого профессора Модераха доложить о переезде университета и гимназии в новое здание, на Тучкову набережную. Наконец-то сбудется наша с вами мечта, и ученики, и студенты будут заниматься в сносных условиях, обитать в теплом общежитии, меньше простужаться и не говорить, будто пьют водку, чтоб согреться!
По аудитории прокатился смешок.
Карл Фридрих Модерах был историк, но не самый видный, больше уважения приобретший на ниве просвещения — занимался гимназией дельно, неусыпно и порой даже слишком строго. Был противником расширения числа гимназистов, полагая вместе с Фишером и Тепловым, что «пусть их будет меньше, да качество лучше». Говорил он по-русски, но с довольно сильным акцентом.
Ломоносов слушал его не слишком внимательно. Переезд на Тучкову набережную — дело решенное, что тут рассуждать? Это он отбил помещение у Тауберта, где сначалатот предполагал разместить свою типографию. А теперь вот делает вид, будто новое здание университета и гимназии — в том числе и его заслуга. Ну, да Бог с ним вообще. Главное, чтоб Мишенька, будучи зачисленным, не ютился в прежних развалюхах, где того и гляди обрушится потолок. В будни — в общежитии, а по праздничным и воскресным дням станет приходить в гости к дяде. Это хорошо еще и по той причине, что разгул и выпивка в общежитиях — именно в выходные, надо дорогого племянника от этого оградить.
По второму вопросу — о переговорах с Эйлером, чтоб опять заманить его в Петербург (выдающийся швейцарский математик, астроном и механик около пятнадцати лет до этого жил в России и преподавал, а когда контракт закончился, возвратился в Берлин), доложил Теплов. Он сказал, что надежда есть и, возможно, в будущем году состоится подписание нового контракта. Ломоносов подумал: «Было бы чудесно, чтобы Мишка учился у Леонарда — Эйлер гений, а при гении сам становишься талантом. Только бы дожить и успеть обнять моего старинного друга — столько вместе прожито, столько пережито!»
Неожиданно остро закололо в левой голени — так, что Михаил Васильевич чуть не вскрикнул. Начал под столом торопливо гладить левую икру — боль не утихала, а как будто бы даже разливалась по всей ноге. «Господи, что же это? — судорожно думал профессор. — Не хватало еще оскандалиться на глазах у всех, потерять сознание или умереть. Вот нелегкая! Черт бы мою хворобу побрал!»
Тауберт, находившийся рядом, повернул голову и спросил вполголоса:
— Что с вами, ваше высокородие? Вам нехорошо?
— Да с чего вы взяли, Иван Андреевич? — недовольно засопел Ломоносов.
— Побледнели и вроде как поникли. Может, дать воды?
— Обойдусь. Спасибо.
Из-за боли он прослушал выступление двух других докладчиков. Наконец, перешли к дебатам по его вопросу. Левая нога полыхала, вроде бы ее поджаривали на углях. Чтобы не стонать, Михаил Васильевич стискивал зубы. Между тем Тауберт зачитал его заявление, и со всех сторон посыпались реплики: отчего, почему и как. Зная это, он заранее обдумал свой ответ: и по поводу бездарного руководства Академии, и по поводу не случившегося вице-президентства, и по поводу оскорбительного назначения Шлёцера профессором. Речь предстояла резкая, злая — ну и пусть, как сказал Ганнибал: на краю могилы смелым быть легко. Даже если потом доложат императрице (а доложат точно), не боится ни капли — хватит льстивых од и подобострастных улыбок, он созрел, чтобы говорить правду. Так бы оно и было, если бы не боль. Ломоносов понял, что не сможет устоять на трибуне и спокойным тоном изложить все, что накипело. А кряхтеть да охать — хуже некуда. Все поймут его немочь. И показывать слабость — не в его характере.
Опустив глаза, глухо произнес:
— Слишком я устал, господа… и достаточно нездоров в последнее время… должен отдохнуть…
Все наперебой бросились его отговаривать: можно отпуск взять, съездить за границу на воды, отойти от дел на три месяца, на полгода, но зачем же уходить вовсе?
Слово взял Котельников: долговязый, выйдя на трибуну, он почти что свесился с нее, как с балкона, и взволнованным голосом начал говорить, помогая себе жестикуляцией:
— Драгоценнейший Михайло Василич, вы один из главных наших столпов Академии, слава русской науки, вас избрали почетным членом академии в Стокгольме…
— …и в Болонье, — добавил Тауберт.
— И в Болонье! Что подумают о нас за границей, если вы уйдете? Понимаю: прихворнули немного, с кем не бывает. Можем вас освободить от части обязанностей — скажем, оставить в вашем ведении только гимназию и университет, Но не покидайте Академию вовсе!
Вслед за ним поднялся на трибуну физик Франц Эпи-нус — он преподавал точные науки самому наследнику, десятилетнему Павлу Петровичу, был со всеми холоден и от этого слыл в научных кругах гордецом и зазнайкой. Немец заговорил, по обыкновению, на латыни:
— Господа, мы переживаем переломный момент в истории государства Российского. Новая императрица, новые подходы к политике внутренней и внешней. Все мы знаем, что у нас в Академии далеко не всё благополучно. И теперь появляется шанс кое-что исправить. И внедрить в жизнь многое из того, что не раз оглашал прежде господин Ломоносов. И его мнение, и его авторитет очень нужны сегодня. Выражу всеобщее мнение, если попрошу господина Ломоносова разорвать свое заявление. Человек он неоднозначный, это правда, как это по-русски? — ершистый, да? Кое-кто его недолюбливает, тоже правда, спорит с ним, ругается… Но когда нет полемики, нет борьбы точек зрения, жизнь замирает, превращаясь в болото. Только в споре рождается истина. Вы должны остаться, Михайло Васильевич. Не спешите, обдумайте свой шаг.
Эпинуса поддержали и другие ораторы. Наконец, Тауберт закруглил дискуссию и подвел черту:
— Думаю, господа, всё уже понятно: наше Академическое собрание высказалось против отставки статского советника Ломоносова. Что вы скажете сами, ваше высокородие?