Люди государевы - Брычков Павел Алексеевич. Страница 80
Федька хлопнул по плечу своего друга, они спрыгнули с телеги, а мужик, не оглядываясь, продолжал рассказывать.
— Придумал! — сказал Федька. — Скажешь, что она, мол, нечестная, и ты на такой жениться не хочешь.
— Варька-то нечестная! Да на нее и не зарился никто отродясь!
— Не зарился, так позарится! — отрезал Федька и зашептал свой план.
Через минуту друзья бежали по улице, распугивая кур, к дому с порыжевшей еловой веткой над крыльцом — главному городскому кабаку. Целовальник Терентий Кудрявцев, увидев вошедших ребят, проговорил, пряча ухмылку:
— Чего изволит Федор Иванов сын: пива, полпива аль зелена вина?
— Васька Поротые Ноздри тут?
— Вона в углу…
— Не пьян?
— Крепок еще, первый жбан кончает…
Федька велел другу обождать на улице и подошел к Василию Лозанову, державшему в руках деревянную кружку с пивом.
— Василий, — зашептал Федька, — девку хошь?.. Василий в ярости вдруг ударил кружкой по столу.
— Смеяться, щень! Не погляжу, что ты головы сынок! Девки Василия Лозанова боятся так, что при встрече обегают за версту. Нос у него широк, ноздри наружу вывернуты от рождения, за что он и получил свое прозвище Васька Поротые Ноздри.
Федька его крика, однако, не испугался.
— Тихо, тихо, Василий, дело говорю, — зашептал он и наклонился к его уху, убеждая. — Как сделаешь, шесть алтын с меня…
— Коли так, — осклабился Васька Поротые Ноздри, — сделаем, кхы, хы…
— Уф-ф, все! — выскочил Федька на улицу и приказал Степке: — Я пойду Варьку искать, а ты к ночи тверди, как договорились.
Варьку, шедшую с матерью из церкви, он встретил возле дома земского судьи Лариона Верещагина и окликнул ее:
— Варька, дело есть, отойдем в сторонку… Тебя Кропотов Василий за земляной город кличет, за Аркаркой овин старый знаешь, там, сказал, тебя ждать будет!
— Ври, чай, у него Дашка, — вспыхнула Варька.
— Соображай, Дашка — жена, надоела, чай, а ты девка! Грит, ты ему глянешься: здоровая, не то что Дашка тощая… Верно ведь?
Варька ничего не ответила. Сердце ее сильно забилось. Федька все точно рассчитал. Безнадежно сохла она по Василию Кропотову, первому силачу и красавцу Тары. И сейчас не видела насмешливых искорок в глазах Федьки. Сухая любовь кого хошь ослепит.
— А еще сказывал, что помнит, как в целовник слаще-де губ твоих не было.
Хочется девке поверить этому. Бог знает, как Кропотов, а она-то поцелуи его на всю жизнь запомнит.
В последний воскресный день Масленицы, когда вывезли на бате за острог к Аркарке Масленицу — соломенное чучело с зубами из редьки, — разорвали ее и сожгли, побежали парни и девки снова на ледяную горку, с которой на телячьих да коровьих шкурах катались. Съехав, парень взасос целовал, по обычаю, девку, оказавшуюся рядом. Девки за день так нацелуются, что губы трескаются и чернеют.
Василий Кропотов весь день катался тогда с Дашуткой Передовой. К вечеру губы ей так зацеловал, что убежала она домой. И тут на Варьку будто нашло: всех девок отпихнет и рядом с Василием окажется. А тот весел, силен, во хмелю не приглядывался, кто рядом — девка да и ладно. Знай, целует по обычаю.
— Ну дак придешь? Че сказать? — сделал важное лицо Федька. — Он же в отлучке был… — вспомнила Варька.
— Да уж три дня как приехал, — соврал Федька. — Придешь?
Варька кивнула, потупилась и заторопилась домой.
Закатное солнце еще не коснулось острозубчатого острога, когда она торопливо прошла мимо Пятницкой церкви, сбежала от водяных ворот под гору к часовне Сергия Радонежского и, перейдя мост через Аркарку, зашагала по тропинке мимо черемуховых зарослей к овину, стоявшему чуть поодаль.
Осыпавшиеся чешуйки черемухового цвета, будто пену, прибило к берегу, желтели у тропинки раскрытые купавки, пахло свежей зеленью, где-то рядом пел дрозд…
Робко она ступила в овин с чернеющей ямой посредине. Оглядываясь и привыкая к темноте, дрожащим голосом прошептала: — Василий…
Услышала наверху шорох и шепот:
— Тут я… Полезай…
По лестнице она полезла наверх, где на жердях обычно сушились снопы, а сейчас лежала старая солома. Держась дрожащими руками за жердь, привстала над ней — и вдруг, подхваченная сильными руками, взмыла вверх. Оглянувшись, обмерла: рядом была отвратительная рожа с вывернутыми ноздрями. «Васька Поротые Ноздри», — мелькнуло в уме. Она дико вскрикнула, ткнула пальцами в поблескивающие жадно глаза, кубарем скатилась с лестницы и побежала прочь.
Глава 4
Солнце уже закатилось, а слоистые, будто бархатные, облака все еще алели над лесом за городом, когда Василий Исецкий возвращался из баньки Лоскутова в его дом. После Немчинова он пришел к Федору и, подмигнув, сказал, хорошо бы, пожалуй, гостю с дороги баньку. Была мысль, что, пока сержант моется, можно и бумаги его поглядеть. Но Островский, в баню уходя, забрал с собой и портупею и сумку с палашом. Дошлый служака, у такого просто-запросто не возьмешь.
В доме было совсем темно. Окна закинули холстинами, дабы комарье не летело. Горела в светце лучина над корытом с водой, в которой отражался огонь и плавали черные продолговатые угольки.
Сержант Островский, расстегнув красный камзол, сидел, облокотясь на стол, и пил квас.
— Какова банька, господин сержант? — спросил приветливо Василий Исецкий. — Как тебя по батюшке-то?
— Петров сын я… А банька хороша, паркая, будто земляная. Словно лет на десять помолодел, хоть по девкам беги! — поправил сержант пышные усы сгибом указательного пальца.
— Это пожалуйста, девки у нас есть, — сказал Лоскутов и крикнул жене: — Подавай, мать, на стол, ужинать будем.
Хозяйка налила в деревянные чашки ухи и подала на стол.
— Ух, и запашиста щерба, а навариста! Побалуемся!.. Нутро не овчина, без еды не согреет, — сказал Исецкий, распушая пальцами бороду, чтобы сохла быстрее.
— Кушайте на здоровье, дорогие гости. Осетрушко-то свежий, в горшке так с палец жиру плават, — сказала жена Федора. — Кушайте, чуть погодя пельмени подам, заговенье ведь седни.
— А с устатку, Федор, у тебя принять не найдется? Не то я принесу, — сказал Исецкий.
— Есть, есть, из ржаного сусла гнал. Марья, принеси из сеней!
Жена принесла жбанчик, расставила чарки. Федор разлил водку по чаркам, выпили и, перекрестившись, взялись за еду.
— Давно ли мундир носишь, Иван Петрович? — спросил Исецкий Островского.
— Да уж почитай годов восемь… Как стал полковник Иван Дмитрич Бухолц три полка сбирать в Тобольску, тогда я и определился в Санкт-Петербургский полк по разбору еще в бытность князя Гагарина.
— Верно, и на Ямыш-озеро с Бухолцем за золотым песком хаживал? — спросил Федор Лоскутов, наполняя чарки. — Я ведь в Драгунском полку тоже был определен, тоже шел туды, да захворал по пути…
Меня оставили, а жеребца увели. До сей поры жалею, такой добрый был конь!
— Че конь! Коня, чаю, нажил! — рассудительно проговорил Островский. — А кабы голову сложил? Сколь их там, бедолаг, осталось, царство им небесное, не к ночи помянуты! — перекрестился Островский и опрокинул чарку.
— А ведаешь ли ты, Иван Петрович, что не так крест кладешь? — спросил осторожно Василий Исецкий.
— Пошто не так-то?
— Богомерзкой никонианской щепотью окрестился, — сказал Василий Исецкий.
— Кто ж определил, что она богомерзка?
— О том еще протопоп Аввакум, страдалец святой, сказывал. Учил-де он тех, кто истинной православной церкви держится, что в щепоти тайна сокровенная: змий, зверь и лжепророк. Сиречь: змий — дьявол, зверь — царь лукавый, а лжепророк — папеж римский. И подобные им.
— По мне хоть кукишем крестись, лишь бы в душе бога имел истинно, но не притворно. А царя, казаки, зверем нарекать ныне не след. Кабы кто другой, так слово и дело мог объявить, на виску можно попасть, — назидательно проговорил Островский, важно хмуря брови. — Аввакум же за свой злолаятельный поганый язык сполна получил. А вы-то пошто двуперстно молитесь?