Компромисс. Иностранка. Чемодан. Наши - Довлатов Сергей Донатович. Страница 33

– Слушай, – говорю я, – ты будешь работать, клянусь. Рано или поздно ты будешь шофером, стропалем, возчиком. На худой конец – сучкорубом. Ты будешь работать либо околеешь в ШИЗО. Ты будешь работать, даю слово. Иначе ты сдохнешь…

Зек оглядел меня как вещь. Как заграничный автомобиль напротив Эрмитажа. Проследил от радиатора до выхлопной трубы. Затем он внятно произнес:

– Я люблю себя тешить…

И сразу – капитанский мостик над волнами. Изорванные в клочья паруса. Ветер, соленые брызги… Мираж…

Я спрашиваю:

– Будешь работать?

– Нет. Я родился, чтобы воровать.

– Иди в ШИЗО!

Купцов встает. Он почти вежлив со мной. На лице его застыла гримаса веселого удивления.

Где-то падают сосны, задевая небо. Грохочет лесовоз.

Неделю Купцов доходит в изоляторе. Без сигарет, без воздуха, на полухлебе.

– Ты даешь, начальник, – говорит он, когда я прохожу мимо амбразуры.

Наконец контролер отпускает его в зону.

В тот же день у него появляются консервы, масло, белый хлеб. Загадочная организация, тюремный горсобес, снабжает его всем необходимым…

Февраль. Узкие тени лежат между сосен. На питомнике лают собаки.

Покинув казарму, мы с Хедояном оказываемся в зоне.

– Давай, – говорит Рудольф, – иди вдоль простреливаемого коридора, а я тебе навстречу.

Он идет через свалку к изолятору. По уставу мы должны идти вместе. Надзиратели ходят только вдвоем. Недаром капитан Прищепа говорит: «Двое – это больше, чем Ты и Я. Двое – это Мы…»

Мы расстаемся под баскетбольными щитами. Зимней полночью они напоминают виселицы. Как только я исчезну за баками свалки, Рудольф Хедоян вернется. Он закурит и направится к вахте, где тикают ходики. Я тоже мог бы вернуться. Мы бы все поняли и рассмеялись. Но для этого я слишком осторожен. Если это случится, я буду отсиживаться на вахте каждый раз.

Я надвигаю воркутинский капюшон и распахиваю дверь соседнего барака. Нестерпимо грохочет привязанный к скобе эмалированный чайник. Значит, в бараке не спят. Нары пусты. Стол завален деньгами и картами. Кругом – человек двадцать в нижнем белье. Взглянув на меня, продолжают игру.

– Не торопись, ахуна, – говорит карманник Чалый, – всех пощекочу!

– Жадность фраера губит, – замечает валютчик Белуга.

– С довеском, – показывает карты Адам.

– Задвигаю и вывожу, – тихо роняет Купцов…

Я мог бы уйти. Водворить на место чайник и захлопнуть дверь. Клубы пара вырвались бы из натопленного жилья. Я бы шел через зону, ориентируясь на прожекторы возле КПП, где тикают ходики. Я мог бы остановиться, выкурить сигарету под баскетбольной корзиной. Три минуты постоять, наблюдая, как алеет в снегу окурок. А потом на вахте я бы слушал, как Фидель говорит о любви. Я бы даже крикнул под общий смех:

– Эй, Фидель, ты лучше расскажи, как по ошибке на старшину Евченко забрался…

Для всего этого я недостаточно смел. Если это случится, мне уже не зайти в барак…

Я говорю с порога:

– Когда заходит начальник, положено вставать.

Зеки прикрывают карты.

– Без понта, – говорит Купцов, – сейчас нельзя…

– Это вилы, начальник, – произносит Адам.

Остальные молчат. Я протягиваю руку. Сгребаю податливые мятые бумажки. Сую в карманы и за пазуху. Чалый хватает меня за локоть.

– Руки! – приказывает ему Купцов.

И потом, обращаясь ко мне:

– Начальник, остынь!

Хлопает дверь за спиной, гремит эмалированный чайник.

Я иду к воротам. Бережно, как щенка, несу за пазухой деньги. Ощущаю на своих плечах тяжесть всех рук, касавшихся этих мятых бумажек. Горечь всех слез. Злую волю…

Я не заметил, как подбежали сзади. Вокруг стало тесно. Чужие тени кинулись под ноги. Мигнула лампочка в проволочной сетке. И я упал, не расслышав собственного крика…

В госпитале я лежал недели полторы. Над моей головой висел репродуктор. В гладкой фанерной коробке жили мирные новости. На тумбочке стояли шахматные фигуры вперемешку с пузырьками для лекарств. За окнами расстилался морозный день. Пейзаж в оконной раме…

Сухое чистое белье… Мягкие шлепанцы, застиранный теплый халат… Веселая музыка из репродуктора… Клиническая прямота и откровенность быта. Все это заслоняло изолятор, желтые огни над лесобиржей, примерзших к автоматам часовых. И тем не менее я вспоминал Купцова очень часто. Я не удивился бы, пожалуй, зайди он ко мне в своей лагерной робе. Да еще и с книгой в руках.

Я не знал, кто ударил меня возле пожарного стенда. И все же чувствовал: неподалеку от белого лезвия мелькнула улыбка Купцова. Упала, как тень, на его лицо…

В шлепанцах и халате я пересек заснеженный двор. Оказавшись в темном флигеле, натянул сапоги. Затем приехал в штаб на лесовозе. Явился к подполковнику Гречневу. На его столе размахивал копьем чугунный витязь. Тон был начальственно-фамильярный:

– Говорят, на тебя покушение было?

– Просто сунули шабер в задницу.

– Ну и что хорошего? – спросил подполковник.

– Да так, – говорю, – ничего.

– Как это произошло?

– Играли в буру. Я отнял деньги.

– Когда тебя обнаружили, денег не было.

– Естественно.

– Зачем же ты приключений ищешь?

– Затем, что подобные вещи кончаются резней.

– Товарищ подполковник…

– Резней, товарищ подполковник.

– Это в наших интересах.

– Я думаю, надо по закону.

– Ладно, считай, что я этого не говорил. Ты питерский?

– С Охты.

– В штабе рассказывают такой анекдот. Приехал майор Бережной на Ропчу. Дневальный его не пускает. Бережной кричит: «Я из штаба части!» Дневальный в ответ: «А я – с Лиговки!..» Ты приемами самбо владеешь?

– Более или менее.

– Говорят – от топора и лома нет приема… Можно перевести тебя в другую команду.

– Я не боюсь.

– Это глупо. Отошлем тебя в Синдор…

– А в Синдоре – не зеки? Такое же сучье и беспредельщина.

– Права думаешь качать?

– Не собираюсь.

– Товарищ подполковник.

– Не собираюсь, товарищ подполковник.

– Вот и замечательно, – сказал он, – а то прижмуриться недолго. Габариты у тебя солидные, не промахнешься…

Штабной грузовик отвез меня к переезду.

Я шел по укатанной гладкой дороге. Затем – по испачканной конским навозом лежневке. Сокращая дорогу, пересек замерзший ручей. И дальше – мимо воробьиного гвалта. Вдоль голубоватых сугробов и колючей проволоки.

Сопровождаемый лаем караульных псов, я вышел к зоне. Увидел застиранный розовый флаг над чердачным окошком казармы. Покосившийся фанерный гриб и дневального с кинжалом на ремне. Незнакомого солдата у колодца. Чистые дрова, сложенные штабелем под навесом. И вдруг ощутил, как стосковался по этой мужской тяжелой жизни. По этой жизни с куревом и бранью. С гармошками, тулупами, автоматами, фотографиями, заржавленными бритвенными лезвиями и дешевым одеколоном…

Я зашел к старшине. Отдал ему продовольственный аттестат. Затем направился в сушилку.

Там, вокруг помоста, заваленного ржавыми дисками от штанги, сидели бойцы и чистили картофель.

Вопросов мне не задавали. Только писарь Богословский усмехнулся и говорит:

– А мы тебя навечно в списки части занесли…

Как я затем узнал, из штаба части присылали военного дознавателя. Он прочитал лекцию:

«Вырождение буржуазного искусства».

Потом ему задали вопрос:

– Как там наш амбал?

Лектор ответил:

– Следствие на единственно верном пути, товарищи…

Купцова я увидел в зоне. Это случилось перед разводом конвойных бригад. Он подошел и, не улыбаясь, спросил:

– Как здоровье, начальник?

– Ничего, – говорю, – а ты по-прежнему в отказе?

– Пока закон кормит.

– Значит, не работаешь?

– Воздерживаюсь.

– И не будешь?

Мимо нас под грохот сигнального рельса шли заключенные. Они шли группами и поодиночке – к воротам. Бугры ловили по зоне отказчиков. Купцов же стоял на виду…

– Не будешь работать?