Аркадия (СИ) - Козинаки Кира. Страница 24
– Но ведь… Но мне говорили, что тебя не задело…
– Вот, совсем немного…
– Это немного?
– Ну да… Там просто… Там боковое стекло с моей стороны лопнуло…
– И прилетело почти в глаз?
– Ну… – Я неловко пожала плечом.
– Ох, Мира…
– Скажи, тебе противно на меня смотреть?
– Конечно, нет! – И почти осязаемое сочувствие в его глазах сменилось на недоумение. – Ты чего?
– А почему тогда ты думаешь, что мне противно смотреть на тебя?
Илья вздохнул, а я отпустила чёлку, ничуть не беспокоясь, как она ляжет, скроет ли, защитит ли, и осторожно, нерешительно положила ладонь на его щёку, а он ткнулся в неё мягко, будто отчаянно нуждающийся в ласке дикий зверь, совсем недавно наказывавший меня за излишнее любопытство и показательно испепелявший взглядом.
– Я достаточно ненормальная, чтобы посмотреть ещё раз? – тихо попросила я.
– Ты… странная, – ответил он.
– Но однажды ты сказал, что это моё достоинство.
Илья долго всматривался мне в глаза, словно сомневаясь, взвешивая и пытаясь в чём-то убедить самого себя, но затем всё же расслабил пальцы, опустил руки, и я медленно, пуговица за пуговицей, расстегнула его рубашку.
Первое впечатление, повергнувшее меня в шок, оказалось обманчивым: шрамов было не так уж и много, они не путались и не превращали тело в жуткое месиво, совсем нет, я даже могла их пересчитать и, повинуясь этому желанию, коснулась кожи подушечками пальцев, а Илья вздрогнул почти незаметно, но не увернулся, не отошёл, разрешая мне не только смотреть, но и трогать, аккуратно скользить от шрама к шраму.
Вот на ключице, когда-то тут была похожая на смешную гусеницу пластина, а теперь белёсый шрам чуть ниже полосы загара – и вдруг понятно, почему он всегда носил рубашки, трепетно застёгнутые на все пуговицы. А вот россыпь мелких крапин на груди – явно от осколков, безжалостно вдавленных в плоть многокилограммовой тушей. Несколько хаотично разбросанных полос и широкий выпуклый рубец, перечёркивающий живот.
– Это от полостной операции, – негромко пояснил Илья. – Местные врачи не церемонились.
– Понимаю, – кивнула я, грустно улыбнувшись. – Шьют они так себе, я проверяла.
– Постой, – вдруг нахмурился он. – Если твой отец – пластический хирург, почему ты не убрала свой шрам? Есть же какие-то технологии, наверное, чтобы сделать его менее заметным?
– Да, есть.
Но я к нему привыкла, я его полюбила как единственное, что у меня от тебя осталось.
– Но я не хотела.
И мне почудилось, что если между нами с Ильёй ещё и сохранился лёд, хрусткими корками прилипший к локтям или коленям, то сейчас он с тонким звоном упал к ногам и окончательно растаял. Потому что мы могли не видеться много лет, жить своими жизнями, пускать в них новых людей, вот только однажды мы порезались об одну бритву, которая оказалась обоюдоострой, и этого уже никогда не изменить. Пусть физический урон несравним, пусть видимые шрамы разные, но те, внутренние, недоступные взору, – они одинаковые.
А ещё – красивые. Как и тело Ильи, и мне необходимо заставить его это понять.
Я нащупала рукой стоящую на подоконнике банку с краской, опустила в неё пальцы и, бросив короткий взгляд на Илью, безмолвно спросив разрешения, убедившись, что он не против, тронула шрам на ключице, бережно и даже, быть может, любовно, а потом коснулась следующего, обвела, соединила, превратила простые несовершенства в сложные узоры. И вдруг снова заговорила, закричала на своём языке, где цвет значил больше бесконечности слов, а на кончиках пальцев хранились вселенные. Впервые за шесть лет я рисовала по-настоящему, не сдерживаясь и не боясь, и податливым холстом мне служило самое драгоценное тело на свете.
– Знаешь, – шепнула я, с особой нежностью проводя пальцами по шраму на животе, – извилистая линия всегда красивее прямой.
А долгая дорога ценнее короткой, и неважно, куда она ведёт.
Назад в благословенную Аркадию.
К давно потерянному смыслу жизни.
Или попросту друг к другу.
Я вытерла последнюю незваную слезу, дёрнула за пояс сарафана, скинула его с плеч и прижалась к Илье, прильнула к его груди, упала в эти спасительные объятия, копируя узоры на своё тело, становясь его отражением, разделяя боль и красоту. Если бы я могла, я забрала бы больше, а отдала бы всё, но сейчас я была способна только потереться щекой о его перемазанную ключицу, услышать, как бьётся его сердце – живое и горячее вопреки всему! – и надеяться, что он когда-нибудь меня простит. Потому что мы были разными снаружи, но одинаковыми внутри.
И в этот момент дождь, предупреждавший о своём скором приходе с самого утра, наконец пролился, оросил нас фейерверком беззаботных брызг, отскакивающих от балконных перил, смял шёлковую пелену мгновения, смахнул туман и вернул в реальность. Где-то грянул гром, и я вздрогнула, поймала взгляд Ильи, тоже будто застигнутого врасплох, смущённо улыбнулась и отстранилась.
– Извини, – пробормотала я, подняла с пола сарафан и принялась торопливо его надевать. – Даже не знаю, что на меня нашло.
– Всё в порядке, – отозвался Илья, так же поспешно застёгивая рубашку. – Мне всегда хотелось заполучить одну из твоих картин.
– Мне очень приятно, – и я завязала пояс на двойной узел, – но тебе бы лучше помыться. Правда. Это, конечно, не эмаль, но…
– Тебе тоже не помешает, – тепло улыбнулся он и протянул руку, убирая от моего лица прядь волос. – У тебя ухо в краске, Малевич. – А когда мне снова захотелось разрыдаться от этой метко выпущенной стрелы, добавил максимально беспечно: – И я бы предложил тебе свой душ, но, если помнишь, у меня бойлер сломался. А мыться под ледяной водой из скважины – то ещё удовольствие.
– Ой, а хочешь, пойдём к нам?
– Подожди, есть идея получше.
Он схватил меня за руку – и на три секунды, что мы шли от балкона до комода в комнате, вроде бы невзначай переплёл свои пальцы с моими, а я успела вознестись выше самых чёрных грозовых туч и умереть от блаженства, – достал пару объёмных полотенец, всучил их мне и позвал за собой в коридор. Завернул в одну из пустующих комнат, чем-то там погремел и вышел с мотоциклетным шлемом.
Моим. В ромашку. Когда-то в прошлой жизни я сама его разрисовала.
Илья сдул с него пыль, озорно потёр о джинсы и, подмигнув мне, шагнул на лестницу:
– Поехали.
– Но куда? – прижимая полотенца к груди, поскакала я следом. – Что ты задумал? Там же дождь!
– Давай-давай, ты не сахарная, не растаешь.
– Но я сахарная! – со смехом запротестовала я.
Во дворе мы встретили мокрого Тузика, и, пока Илья снимал чехол и вывозил мотоцикл за калитку, я пыталась убедить волка пойти с нами, но тот посмотрел на меня с сочувствием или даже с жалостью и ушёл прятаться под верстак. Дождь был по-августовски тёплым и каким-то, что ли, очищающим – смывал не краску с тела, но переживания и тревоги, намекал, что заберёт с собой всё плохое, а когда закончится – жизнь станет проще, понятнее и светлее.
– Запрыгивай! – крикнул мне Илья, и я перестала блаженно улыбаться природе и ринулась к мотоциклу, на ходу надевая шлем.
– Так куда мы едем?
– Тебе понравится.
– Точно?
– Ты мне доверяешь?
– До самого горизонта! – воскликнула я, уселась сзади, прижалась, обвила его руками, и Илья рванул вперёд.
Мы не повернули к посёлку, не выехали ни на одну из крупных дорог, а какими-то тайными песчаными просеками и лесными прогалинами добрались до шоссе, пересекли его, выкатились на деревянный настил, и только тут я наконец-то догадалась, куда мы направлялись: Илья вёз меня к морю.
Проложенные через дюну мостки вывели нас к пустынному пляжу, но вместо бушующей стихии я увидела вполне спокойное – насколько это было возможно для всегда неспокойного – и даже дружелюбное море. Мы остановились около ступенек, сняли шлемы, и я пристально осмотрелась в поисках хотя бы намёка на шторм, но его не было, а тёмные волны, ласкающие берег, настойчиво звали к себе.