Еврейская нота - Веллер Михаил. Страница 10
Таким образом, половина редакции была, естественно, евреи. И даже однажды Вовка Бейдер, земляк мой, оказавшийся по рождению из Каменец-Подольска, пригласив пару человек в субботу в гости, поставил какие-то фрагменты сервиза, полагающегося на Песах, и сделал шутливый, а отчасти соответствующий жест:
– Евреи, – сказал он, – прошу за стол.
И все заржали, вложив в ржание массу чувств, где главными были – причастность и одновременно непричастность к этим словам и церемонии. Ирония и самоирония, ностальгия и гордость, тоска и вечная мимикрия, неуверенность во всем и самозащита, комплекс национальной неполноценности и начавший противостоять ему комплекс подвига трехтысячелетней истории – легкий смех советского еврея был непостижимо многозначен.
Таково было первое мое прикосновение к «еврейской жизни», если тот обед с тостом «Ле хаим!» можно считать еврейской жизнью. Точно помню, что на небогатом столе наличествовали масло и колбаса рядом. Слова «кашрут» никто из собравшихся советских журналистов не знал.
Все выше сказано как предисловие к появлению в редакции практиканта. На дворе стоял 1975 год, а юноша приехал на журфак из Сирии. Дружественный араб. И его направили к нам на практику. И в редакции спихнули мне. Мы сели за длинный редакционный стол и закурили, а из кухонного закутка ребята принесли кофе и присоединились.
На правах замредактора обстоятельный Вовка Бейдер приступил к процедуре введения практиканта в курс дела:
– Али, это будет руководитель твоей практики. Его зовут Михаил, можешь звать просто Миша. Фамилия – Веллер. Он лучший очеркист у нас в редакции, слушай внимательно все, что он скажет.
Араб был маленький, молоденький, хорошенький, смугленький и гладенький, с черными блестящими глазками, черными блестящими волосами и тонким горбатым носиком. Просто сладкий красавчик карманного формата для любительниц восточного типа.
– Веллер – это русская фамилия? – приятно улыбаясь, осведомился он.
– Не совсем, – сказал я тактично, как мог, и ощутил мстительность своей интонации.
И тут народ невольно загоготал. Ситуация обернулась изящно. Гоготал горбоносый лупоглазый Иоффе с козлиной бородкой. Гоготал Ачильдиев, укрупненная копия арабчонка, но из бухарских евреев. Гоготал сам Бейдер, внешностью тип молодого поселенца-головореза с черной бородой, орлиным носом и прицельным взглядом. Подвизгивал толстый Аркашка Спичка с круглыми чертами всех мест лица и тела. Мужественно гоготал Серега Саульский с лицом молодого гладиатора перед убийством врага. Самым русским выглядел я, но моя фамилия уже прозвучала, и смех был так же бессердечен.
Али сжался в комочек и сделался размером с кошку. Он затравленно озирался. Это не литературная фигура и не преувеличение: именно озирался по сторонам, и со всех сторон были мы, и вид он имел именно затравленный.
Это было идиотство, его было жалко, и это было смешно.
– Нет, это не русская фамилия, – сказал Бейдер, захлебываясь клекотом, и хохот прорвался опять.
Видимо, Бейдер, Иоффе и Ачильдиев были избыточно похожи на израильских убийц с арабских плакатов. Али пытался улыбаться, гримаса получалась растерянная, жалкая и льстивая, под тонким слоем каковых чувств ясно проступали изумление, страх, злоба и ненависть. У миловидного мальчика было очень выразительное лицо.
Мы сказали, что ждем его завтра к десяти – и больше никогда не видели.
…Это очень примечательная сцена. Мы не испытывали к нему ни малейших плохих чувств. Напротив – нам было неловко за свое невольное глумление при его полной беспомощности и безответности. Мы не были сионисты – мы плохо представляли, что это такое; но, видимо, учение о превосходстве евреев над всеми прочими; что, может, кому и приятно, но во‐первых нехорошо, а во‐вторых неправда.
Но. Присутствовавшие. Не агрессивные, не мачо, не супермены. Не националисты. Вдруг и неожиданно ощутили свое превосходство над кем-то другим. Дикая, невозможная ситуация: несколько евреев ощутили свое превосходство над одним маленьким арабом. Кретинское превосходство, по ситуации, и ситуация глупая, и гордиться нечем. И тем не менее. На одну минуту. По ничтожному поводу. В ничтожной форме. Несколько евреев открыто ощутили себя не униженными кем-то – но сами унизили кого-то. Хотя не собирались это делать и в виду не имели.
Чисто психологический экзерсис. Упражнение для подсознания. Ощутить себя – впервые и единственный раз! – не ниже кого угодно по причине своей национальности – а выше.
Удивительное чувство. Представителям большого народа этого не понять.
Если тыкать иголочкой в больную точку, она станет привычно незаживающей.
Мелочи быта.
Ленинград. Автобус. Час пик. Толкотня у дверей. Поехали. С передней площадки – пьяный голос:
– Видишь, он еще как! И хоть бы человек! А то – еврей!
Народ молчит. Невидимый пьяный – настаивает и обвиняет:
– Да хоть бы человек! А то – еврей!
Молчание в автобусе застывает и сковывает, как гипс. Надо бы протолкаться и дать ему в рыло. Далеко, тесно. Хоть голос подать, обхамить, оскорбить, заткнуть. Но – тоже скован. Молчишь.
В автобусе общая неловкость. Но. В этой неловкости не чувствуется осуждения. Там, впереди, вокруг него люди, вплотную. И никто слова не скажет.
Тот не унимается:
– Да хоть бы человек! А то – еврей!
Едем.
Попав на Конференцию молодых писателей Северо-Запада – был такой слив юных дарований в болото мимо кассы – я познакомился в семинаре с Юрой. На десять лет старше, обтерся в этих играх: давал советы и звал в гости. С бутылкой я приехал к нему во Всеволожск.
Собственный домик, печка, читаю с тоской его рассказы, заготавливаю в голове похвалы; жрать и выпить охота, когда за стол-то.
Приезжают родственники под шестьдесят: дядя с женой. Люди по манерам простые, что называется, и приветливые. Сели, выпили, едим борщ, еще налили.
С чего разговор зашел про евреев – ума не приложу. Никаких поводов. Я сижу за своего. Молчу. Юра тоже молчит, с выражением лица: «И вашим, и нашим». Решает для себя вопрос: черт меня знает, а я часом не еврей?.. Да нет, по всему совершенно же свой, а фамилия – так мало ли в Ленинграде Уклейнов, Ургантов и прочих фон Штернбергов со Штильмарками, седьмая вода на киселе немцев и шведов.
А дядя хлебает борщ и рассуждает к сведению общества:
– Да-а, Гитлера, конечно, уничтожить надо было, и всех их там под корень. Но с евреями он вот правильно поступил, что уничтожал. Жаль вот недоделал это дело, не всех уничтожил…
Сижу я идиот идиотом. Юра тут, сука, хлебосольный хозяин. И проступает у него на роже трепетная любовь ко мне. Любовь эта состоит из сомнения в моей национальной принадлежности и трепета, что сейчас я устрою им семейный погром с политическими обвинениями.
Дядя смотрел на меня крайне доброжелательно и предлагал присоединиться к разговору.
Мысленно я репетировал, как встаю, плюю ему в тарелку с борщом, говорю сильные слова, на стол кидаю последний рубль за угощение и ухожу презирающий и оскорбленный. Но тетя была так добродушна, дядя так искренне расположен ко мне, а Юра с умоляющим лицом так извивался, словно сел на спицу, что я тупо ел борщ, старательно попадая ложкой в рот.
Прощался я от дверей. Юра проводил меня до электрички, как родного.
Я был готов к тому, что меня не будут печатать сразу. Потому что мои рассказы не были похожи на то, что печаталось в журналах. У меня хватит стойкости и веры в себя, чтобы рассылать их хоть год. Я был готов получать поначалу отказы из редакций: два, пять, пятнадцать! А хоть сорок. «Мартин Иден» был настольной книгой молодых советских писателей.
Через два года, после сотого отказа из всех толстых журналов, старик Ромуальдыч заколдобился. Я озверел. На смену озверению пришел цинизм. Так рождаются профессионалы. Шакалы пишущих машинок, гиены издательских планов. Перебрав одну из папок с сюжетами – условно юмористическую – я настругал десяток хохм: написал за месяц десять юморесок, исключительно с расчетом на публикацию. Стандартного ходового объема: по две с половиной машинописные страницы. Три дня на штуку: один на писание, два – на отделку. Для меня – халтурная молниеносность. Никакого высокого искусства и художественных открытий. Диверсанты низкого жанра, расходный материал наступления.