В когтях германских шпионов - Брешко-Брешковский Николай Николаевич. Страница 57
— Говорил. У них традиция — не сдаваться в плен живыми. А если нет возможности избежать плена, или пасть на поле битвы, они должны сами убить друг Друга.
— Однако же мы видели уже несколько этих гусар. Следовательно, традиция не особенно так уже строго соблюдается?
— Традиция одно, а жизнь другое, милая Сонечка. Этот негодяй рассказывал мне, что во время войны с Данией, что ли, не помню, эскадрон их попал в плен. И вот за это наказали весь полк — десять лет ходить с одной шпорой.
— С одной шпорой! — воскликнула Сонечка. — Да ведь это ужасно некрасиво. Подумай только, с одной шпорой!.. Фи, я бы никогда не могла влюбиться в офицера с одной шпорой!.. Никогда, какой бы интересный он ни был!..
Австрийские пленные были куда красивее. Пестротою своих форм и национальностей, они как бы подчеркивали всю мозаичность «лоскутной монархии Габсбургов». Угрюмо озираясь волчьим взглядом, мало что не зубами щелкая, идет смуглый, обросший черными бакенбардами мадьярский гусар в голубой венгерке и сургучно-красных рейтузах. И тут же с ним рядом тирольский стрелок в шнурованных башмаках, серой блузе и мягкой шляпе с пером. Выше всех головою боснийские сербы в синих шинелях и красных фесках. И тут же польские, чешские, кроатские «шеволежеры» в самых фантастических головных уборах, начиная с каких-то странных, неуклюжих киверов и кончая малиновыми колпаками. Плюгавый и щупленький вид у австрийских пехотных офицеров из венских немцев. Плоскогрудые и узкоплечие, в своих куцых голубеньких мундирчиках, они пробуют петушиться, но выходит одна жалость.
Пленные славяне чувствовали себя в Варшаве, как дома, видели во всём и во вся родное, свое, близкое, да и население относилось к ним совсем по-другому, чем к венграм и немцам. Оно видело в них братьев, не по своей воле очутившихся в беде.
Мечтою княжны было попасть в один из летучих санитарных отрядов, работающих на позициях. И она училась делать перевязки и ухаживать за ранеными, наблюдая сначала, как это делают другие.
У самого вокзала — большое, бесконечно-длинное пожарное депо приспособлено было для подачи первой помощи только что прибывшим раненым, перед тем как их развезут по госпиталям. Из каждого нового поезда, поезда скорби, санитары, наемные и добровольцы, начинали выгрузку раненых. С платформы доставляли их — всего несколько шагов пройти — в депо с целыми рядами коек и целой армией сестёр, врачей и сиделок.
К приходу каждого такого поезда — знакомые сестры извещали ее по телефону — княжна тут как тут. И ей приятно было сознавать себя полезной и физически сильной. И раненый казак или солдат с раздробленной ногою мог опереться на её плечо всей тяжестью, и она, обхватив его, уверенно и твердо вела в барак. Там княжна исполняла возложенную старшими сестрами на нее черную работу, не требующую особых познаний, требующую одного лишь: любви к страждущему и братской заботы о нем.
Приходилось обмывать, как детей, беспомощных раненых, которые несколько дней назад были здоровенными — кровь с молоком — богатырями.
И, накинув поверх своего чёрного траурного платья серый, застегивающийся сзади балахон, эта девушка, дома никогда не одевавшаяся без помощи горничной, превращалась в заправскую сиделку-работницу.
Здесь ей совсем близко приходилось наблюдать и видеть на каждом шагу такое терпение, выходящее за пределы всякой человеческой выносливости, такой героизм и такую несокрушимую силу духа, что она забывала на время и свой собственный роман и того, о ком так мучительно думала. И все личные переживания, несмотря на весь эгоизм любви, казались ей чем-то маленьким-маленьким в сравнении с тем, что совершается вокруг…
Давно ли самое слово «раненый» как-то скользило мимо, и все эти «раненые» сливались для неё в одну сплошную, серую массу людей — кто на костыле, кто с перевязанной рукою, кто с забинтованной головой. И все на одно лицо и вряд ли отличишь их друг от друга.
Теперь, когда она подошла к ним так близко, теперь совсем-совсем другое. Что ни фигура — то свой собственный тип, свои собственные страдания, своя собственная история.
Пришлось обмывать ей одного казака. Первое впечатление — ужасающее. Это не голова, а сплошной ком засохшей болотной грязи. Буйные казацкие волосы производили впечатление какой-то застывшей гривы, сделанной скульптором из глины. И все лицо, как в маске: набилась грязь и в ноздри, и в уши, и в рот, и не видно было глаз.
И когда Тамара обмыла все это губкою и полотенцем — мутная вода ручьями бежала, — на нее глянул человек, пулею раненный в шею.
Он был с дозором в Мазовецких болотах. Лошади завязали по самые колени, — шагом трудно было продвигаться. Их обстреляла немецкая пехота. Раненый казак упал и, затыкая ладонью хлещущую фонтаном из шеи кровь, пополз. Два дня и две ночи пролежал он в болоте, не смея двинуться, потому что кругом были немцы. Пролежал по горло в студеной жиже. И только тем и спас себя от потери крови, что залепил рану грязью. Высунет голову, увидит, что поблизости немцы — сохрани Бог, заметят, пристрелят в лучшем виде, — окунётся с головой, пока лишь дыхания хватит. Опять выглянет, озираясь… И так двое суток, в холодном, осеннем болоте, между страхом смерти и жаждою спасения… И вот пришли свои, отбросили немцев, и вытащили казака.
Тамару поразило бесхитростное, скромное повествование этой двухдневной эпопеи. И так он просто, с виноватой, застенчивой скромностью рассказывал, словно это в порядке вещей и ничуть не выходит за пределы серенькой боевой обыденщины.
И он, этот казак, один бог знает, что переживший и передумавший в своём болоте, — не исключение. Здесь, кругом, на этих же самых койках много таких, как он…
И как это все характерно для отваги и выносливости русского солдата. Совершая подвиги, он вполне искренно не придаёт им никакого значения. Совсем другое — храбрость западного солдата. В ней всегда какой-то нарядно-декоративный, бравирующий оттенок. Он знает цену тому, что совершил…
И, как всегда, так и здесь, в этом бараке страдающих от увечий и ран людей, трагическое уживалось бок о бок со смешным и забавным.
Привезли громадного великана эстонца из конных артиллеристов. Это было такое страшилище, что, когда его несли, голова и ноги, не помещаясь на носилках, свешивались. Его ранило осколком снаряда в живот. Рана тяжелая, но эстонец переносил ее с каким-то хмурым величием. Его крупное, с большими чертами лицо, хранило спокойствие. Он обратился к Тамаре:
— Сестлица, дай покулить!..
Тамара дала ему папироску. Он затянулся и, пустив дым, глянул на соседнюю койку. Там лежал с забинтованной головою венгерский гусар; стиснув зубы, он протяжно стонал.
Эстонец, отвернувшись и сплюнув, молвил Тамаре:
— Сестлица, убели его подальше, а не то я его убью.
— За что же ты его убьешь?..
— Он наш влаг!
— Он был нашим врагом там… на поле сражения. А теперь он несчастный, беспомощный, да и жить ему осталось немного…
Эстонец помолчал, жуя губами, что-то соображая. И после долгой-долгой паузы — даже паузой нельзя назвать, битый час миновал — вдруг спросил:
— Сестлица, он еще жив?
— Жив, а что? — удивилась княжна.
— Дай ему папилоску!
К вечеру оба соседа сблизились и, хотя один ни слова не понимал по-венгерски, а другой по-эстонски, они умудрялись как-то объясняться между собою…
Сонечка тоже хотела быть полезной и помогать Маре. Но у неё ничего не выходило. И рада бы душой, а не выходило. У княжны были крепче нервы и, кроме того, Сонечке мешала брезгливость, которую она никак не могла преодолеть. Однажды, во время перевязки тому самому венгерскому гусару, которого эстонец сначала хотел убить, а потом угостил «папи-лоской», когда врач смазывал йодом пульсирующий мозг обнаженного черепа — целый кусок был снесён осколком, — Сонечке сделалось дурно, и княжна приводила ее в чувство. После этого Сонечка не заглядывала в барак. Да и не было времени. Подоспел новый роман и, как водится, очередное Сонечкино увлечение было «титулованное».