Открытая книга - Каверин Вениамин Александрович. Страница 138
«Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»
И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».
У нее не было и этого счастья.
Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло.
Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона.
– Но вот что забавно. – Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. – Ведь я так и не рассказал вам о самом главном.
– То есть?
Митя махнул рукой.
– Ладно, в другой раз, – сказал он, и я догадалась, что самое главное – это его теория о происхождении рака. – Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а?
– Иди ты к черту!
Митя засмеялся.
– А теперь, дети мои, будем прощаться.
Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку.
– Полно, Танечка, что это вы? – говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. – Вот уж не похоже!
– Что-то грустно вдруг стало. Ну, ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя.
Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие. Легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили.
СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ
Малышев Звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился.
Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах.
Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом.
Он получил военное звание – полковник медицинской службы, – надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой – с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами.
Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать – эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, – я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом.
«Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, – писал он из Сталинграда, – пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший „юнкере“ и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами… Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!»
В Сталинград он уехал надолго – нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство.
Весна сорок третьего года. Днем – работа, напряженная, острая, а по вечерам – внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко перетряхнувшая жизнь, вдруг оживила старые, казавшиеся давно забытыми связи. К старым друзьям потянуло, как потянуло к «Войне и миру», книге, которую тогда читали все – и в тылу и на фронте. Многое было недоговорено, полузамечено, и все задумались: да не были ли эти полузамеченные, промелькнувшие мысли и чувства самыми серьезными, самыми глубокими в жизни?
Однажды, возвращаясь домой, я догнала на лестнице плотного, широкоплечего военного, с большим лицом, в котором, точно в дружеском шарже, все было как бы подчеркнуто, добродушно преувеличенно: брови – вдвое шире, чем надо, губы – толстые, немного шлепающие, глаза – угольно-черные, нос – вздернутый, крепкий.
Это был Гурий Попов, военный корреспондент «Известий», а в прошлом – мой товарищ по школе и автор знаменитой бессловесной кинопьесы, в которой я играла главную роль.
– С лопахинским приветом, – сказал он и засмеялся. – Не будем говорить о том, какими мы стали. Поговорим о том, какими мы были. Можно называть вас на «ты», уважаемый доктор медицинских наук?
Он провел у меня целый вечер, рассказывая о своей работе, которая понаслышке всегда представлялась мне увлекательной, необыкновенной. Увы! Сам военный корреспондент был о ней совершенно другого мнения!
С первого слова я спросила о Володе Лукашевиче, и Гурий ответил, что в последний раз видел его прошлым летом на Северном флоте. Он ничего не знал о его дальнейшей судьбе и удивился, когда я сказала, что в августе прошлого года мы встретились в Сталинграде.
– Славный малый, – с обидевшей меня небрежностью сказал Гурий.
Это был милый вечер воспоминаний о Лопахине, о школьных друзьях. Но это был вечер, в котором чего-то все-таки не хватало, точно мы старательно ловили и не могли поймать давно порвавшуюся нить отношений. Так не было, когда я встретилась с Володей Лукашевичем в Сталинграде, потому что жизнь сделала его богаче и тоньше, а Гурий – я быстро убедилась в этом, – потеряв прелесть молодости, стал энергичным и дельным, но ограниченным человеком. Впрочем, может быть, нам просто не хватало Андрея?
– Расскажи хоть, какой он стал? – с нежностью, вдруг оживившей его большое, грубое лицо, сказал Гурий. – Черт знает что за жизнь! С лучшим другом видишься раз в полстолетие.
Фотография Андрея висела над столом, моя любимая, на которой ясно виднелись беленькие параллельные полоски на носу и твердое правильное лицо было озарено светлыми глазами. Гурий долго рассматривал фотографию.
– Какая досада, что он в отъезде. Бог весть когда еще удастся выбраться к вам!
Я сказала, что в последнее время Андрей работал над книгой, и Гурий вдруг радостно захохотал, показав большие, неправильные зубы.
– В нашем полку прибыло! – сказал он. – Ох, нелегкое дело. Ну-ка, почитай.
Мне давно хотелось, чтобы Андрей посоветовался о своих очерках с каким-нибудь писателем или журналистом. Куда там! Он только смеялся и говорил, что сейчас пишут все – летчики, врачи, просто читатели. Вот написал и он – не отставать же от всех!